Я сблизился с Илларионом Николаевичем в начале 20-х годов в Харькове, на гастролях Первой студии Московского Художественного театра, где мы оба работали. <...>
Встречи наши были удивительно откровенными и товарищескими. Мы касались самых разных тем. Конечно, главным образом, театральных. Мне было странно подумать, что это тот самый великий актер Певцов, покоривший Москву еще в военные 1915–1916 годы исполнением ролей Побяржина и клоуна Тота, а затем и Павла Первого, и Генриха Тиля в «Собачьем вальсе» Л. Андреева и андреевского же «Саввы»...
При всем великолепии актерского состава Московского Драматического театра (Блюменталь-Тамарина, Радин, Можжухину, Полевицкая, Борисов и др.!) Певцов достиг особого, гастрольного — в хорошем смысле слова — положения в этом очень сильном по тому времени московском театре. На него шла публика. О нем писала пресса. Особенно хорошо играл он в пьесах Леонида Андреева. Но, пожалуй, лучшей его ролью был Павел Первый. Единственной моей встречей с ним на сцене и оказалась встреча именно в этой пьесе.
Устроители его гастрольных выступлений в Твери позвали меня «по дешевке» сыграть в «Павле Первом» без репетиции маленький «выход» какого-то лекаря, что-то коротко докладывающего императору. Помню только, что я все же успел придумать какой-то характерец и кое-какие забавные, как мне казалось, подробности выхода, чем, естественно, задержал ритм действия и уронил тон сцены. Это не на шутку озадачило Певцова. Помню до сих пор его недоумевающий, злой взгляд, каким он, выбившись из роли, смотрел на меня во время моей, слава богу, короткой импровизации. Правда, он не сделал мне потом никакого замечания, да и в дальнейшем ни он, ни я не вспоминали об этой встрече. Возможно, впрочем, что он меня впоследствии не опознал, а я, конечно, и не пытался напоминать о тверском экспромте.
В Первой студии его приняли с большими надеждами, благожелательно и чрезвычайно уважительно. Мне кажется, что тогдашняя атмосфера Первой студии была близка ему как художнику, и он с радостью начал работать в театре, где первое место занимали актеры, которые были прежде всего увлеченными художниками и никак не мечтали о превращении в «незаменимых профессионалов». <...>
И все же что-то не склеивалось... Илларион Николаевич прекрасно играл в «Расточителе» Лескова, играл и короля Лира в постановке Б. М. Сушкевича. Но ни та ни другая роль не прозвучали так, как прежние его премьеры в другом театре. Может быть, из-за его желания стать верным студийцем в чем-то оказалась обужена его исключительная, неповторимая индивидуальность? Неосторожно, на мой взгляд, в силу, возможно, той же щедрости и душевной молодости «юного студийца», согласился он во время гастрольной поездки дублировать в «Двенадцатой ночи» гениального М. А. Чехова в роли Мальволио. Роль эта была построена у Чехова в манере истинно высокого комедийного гротеска. Гротеск же был совсем не свойствен Певцову (разве что трагический).
Певцова, правда, по всей видимости, уже давно интересовали комические роли — в той же степени, наверное, как актеров комедийных влекут к себе роли трагические. Своей молодой душой он тянулся к комедийным ролям, но по артистической своей природе преобразовывал их в драматические, невольно (а быть может и сознательно?) превращая комедию в драму. Так получилось, судя по всему, и в более раннем спектакле Государственного Показательного театра «Лес», когда Певцов, играя Аркашку Счастливцева, перевел его исключительно в драматический план. Хотя играл он эту роль — судя по рассказам — по-своему очень интересно, мне все же думается, что начисто исключить комический элемент из этой роли трудно. Впрочем, проведя рядом с Аркадием Счастливцевым уже полвека, я, возможно, слишком уж пристрастен в этом вопросе.
<...>
Вновь мы встретились с Илларионом Николаевичем уже спустя два года, осенью 1925 года, когда моё совместительство в Первой студии и Театре Мейерхольда закончилось тем, что я вообще остался без театра и получил неожиданное приглашение от Ю.М. Юрьева переехать в Ленинград и поступить в б. Александринский театр. Так я и сделал. Вся беда, однако, была в том, что попал туда я в трудное для этого театра время. Там лишь начинала разворачиваться перестройка сложного академического организма и внутренняя атмосфера была еще слишком далека как от Мейерхольда, так и от Первой студии. Профессиональная, холодноватая атмосфера полупровинциального театра, с казенно проходящими репетициями и требованиями от актеров готового мастерства или ремесленного умения. Несмотря на то, что сам Ю.М. Юрьев, возглавлявший тогда театр, с открытой душой, взволнованно и искренне, искал нужную режиссуру и стремился пополнить труппу новыми талантливыми актерами (Зражевский, Певцов, Романов), очень уж много косного обнаруживалось внутри театра, старое противилось новому, а новое иной раз дискредитировало себя.
<...>
Вновь встретиться с Илларионом Николаевичем, который вошел в этот театр немного позже, чем я, было особенно радостно. Здесь продолжились наши беседы. В новом для него театре он, как и в Первой студии, дружил и общался прежде всего и больше всего с молодежью. Разговаривая с нами, он не менторствовал, но незаметно для нас и для себя становился во всех этих разговорах нашим учителем. Разве не полезен был для молодого актера, к примеру такой разговор:
— Илларион Николаевич, — спрашивал я, — вот в сцене, где вы получаете письмо о том, что вас оставила жена, вы плачете настоящими слезами. Как это у вас получается? Вы переживаете каждый раз горе, которое вас постигло и о котором вы прочитали в письме?
Певцов задумался.
— Я стараюсь к-каждый раз, — отвечал он, немного заикаясь в своей неповторимой манере и играя всегдашней папиросой и спичками, — сосредоточиться в этом месте на чем-то новом. Первые спектакли я вспоминал мое личное, аналогичное горе, и начинали литься слезы. Н-но это не обязательно. П-потом я думал о моей матери и вспоминал, как она читала письмо о смерти моего отца, и невольно слезы наворачивались на глаза. П-потом я воодушевлялся тем, что мне казалось, что кто-то всхлипнул в зале, растроганный, — это передавалось мне и вызывало новые, свежие слезы. Кажется, всего один раз я не плакал — был пуст. Н-но и это меня не смущает. Я считаю, что не нужно в этой сцене стараться давать больше того, чем у тебя есть внутри на данное время. Я не стараюсь технически делать слезы или рыдания. Есть у меня настроение разрыдаться — я разрыдаюсь, есть настроение смахнуть слезинку, которая появилась, — я «смахну слезинку. Нет слезинки — я погрущу без нее. Но я так берегу эту сцену, что не хочу ее форсировать и заранее ставить себе задачу, как ее играть. Играть хочу так, как мне диктует внутреннее настроение, душевное состояние.
<...>
Для тех, кто никогда не имел счастья видеть Певцова на сцене, своеобразным напоминанием об удивительном его искусстве остается одно из самых совершенных созданий Иллариона Николаевича, оказавшееся достоянием миллионов зрителей уже тогда, когда самого его не стало. Я говорю об исполнении им роли белогвардейского полковника Бороздина в «Чапаеве». В этой роли весь Илларион Николаевич, крепко, властно вжившийся в своего героя и достоверно «приземливший» его так, как когда-то приземлял и делал ощутимым для зрителя своего Тиля в андреевском «Собачьем вальсе». Да, надо было видеть, как замирали тогда зрители во время, казалось, бесконечной, громадной паузы перед самоубийством его героя и, не дыша, следили за револьвером в его руке, за его глазами, выражавшими то тоску, то ужас, то решимость... По разработанности психологического рисунка, по предельной слитности внутренней и внешней техники это была игра незабываемая, напоминающая технику японских актеров. Так и в «Чапаеве».
Вспоминая Иллариона Николаевича, радуешься, что наряду о В.Н. Давыдовым, К.А. Варламовым, Кондратом Яковлевым, И.М. Москвиным, Л. Леонидовым, Михаилом Чеховым знал и видел этого замечательного, ни с кем не схожего русского актера, по праву вошедшего в плеяду классиков русского театрального искусства.
Ильинский И. Мудрый мастер // Илларион Николаевич Певцов. М., 1978, С. 179-183.