‹…› Кажется, Галина Волчек, ставившая пьесу, вспомнила то слово, которое изначально было проставлено автором в заглавии — «На дне жизни» — и потом исключено по совету со стороны. Кажется, она ставит на сцене «Современника» прежде всего эту самую жизнь, входившую когда-то в название. И пьеса, из которой извлекали прежде всего проблемы, связанные с философией начала века или с его социальной практикой, выглядит на сцене «Современника» до удивления свежей. Здесь рассматривали не столько стоящие у Горького вопросы, сколько самую жизнь, их предлагающую, людей.
Едва ли замысел изначально был таков: в спектакле сейчас еще видны не сходящиеся друг с другом нити истолкований; четвертый акт кажется подчас сумбурным — невооруженным глазом видно, что над ним бились долго, толковали так и эдак, не придя к стройности. Само собой, это говорится не в комплимент. Но нет худа без добра. В спектакле «Современника» зато предстало с очевидностью житейское непосредственное, человеческое содержание старой пьесы.
‹…›
Ничто не символизируется. Описываются реальные обстоятельства и реальные люди, как описывались они тем же Толстым после посещения деревень в голод или Чеховым, писавшим с Сахалина. В том, в другом и в третьем случае описана русская жизнь в очередном ее варианте (кстати, на спектакле «Современника» впервые подумалось: а ведь Горький совсем незадолго до того, как сесть за «На дне», прочитал только что вышедшее в 1900 году «Воскресение». Прочитал написанную Толстым тюремную общую камеру и каторжное общежитие, еще один — ужасный, но в ряду других — вариант все той же русской жизни. Камера «Воскресения», быть может, и подтолкнула автора «На дне» написать эту небывалую до того на сцене вынужденную общность в тесноте?).
Жизнь, не удивляющая, не чрезвычайная для того, кто ее разглядывает и воспроизводит, проживается перед нами на сцене «Современника». Режиссерский свет поставлен так, что здесь нет никаких романтических сполохов, никаких тревожно-возвеличивающих ракурсов: ни одна фигура не укрупняется, но зато ясна и пластична. Все видно, как есть. Результат такого освещения неожиданно оптимистичен: выясняется, что всякий человек здесь своей цены, как говорит Лука, действительно стоит. Не людской самовозгорающийся мусор, не труха, не лузга, а люди битые и мятые, но не стертые — со своим чеканом, еще различимым на каждом.
В идеале этот спектакль следовало бы смотреть столько раз, сколько в нем ролей, — так уж он построен.
Ну вот хоть этот Барон — А. Мягков, не по-ночлежному чистый, в белой рубашке, стирка которой составляет, вероятно, ежедневную дополнительную обязанность Настеньки. И она стирает привычно, то есть не без раздражения и не без какой-то приятности для себя, потому что отношения Барона и Насти в спектакле — это вовсе не сожительство сутенера и проститутки, а отношения живые, обыденные и довольно теплые — в общем-то, семья. И дурацкую книжку «Роковая любовь» Барон отнимает у Насти не со скуки и не для издевки, а, если угодно, чуть ли не воспитывая ее литературные вкусы — бог знает что она читает целыми днями, чушь какую-то, а ему не все равно. Настя — Т. Лаврова за книжку держится не потому, что в жизни ничего нет, что это ее опиум, ее обезболивающее средство, а потому, что эта вычурная лабуда в гувернантском переводе ей попросту интересна. К тому же это единственная книжка в ночлежке — она читает, а другие не читают и ни о чем таком, о чем думает она, не думают. И плачет она над «Роковой любовью» там, на кухне, где ее увидит Лука, еще и от радости, что способна плакать над возвышенным. Отношения этой Насти к Барону держатся уж точно не на том, что он защищает ее и ее заработки от здешнего хулиганья, — куда ему... И не этого ждет от него Настя — Т. Лаврова. Она, в сущности, живет с Бароном, немножко видя в нем того самого, благородного любовника в лаковых сапогах. Того зовут Раулем, Гастоном, а как зовут Барона? Не дедушкиным ли именем Густав?..
Стоит вслушаться, как Настя, не стерпев, однажды скажет Барону, что он живет ею, как червь яблоком. Настя произносит эту фразу отчаянно, — так, будто для Барона она прозвучит оскорбительным откровением, будто ему самому его сутенерство не самоочевидно... И посуду бить вслед за тем в ярости она станет не спьяну, а потому, что все вокруг расхохочутся: тоже Америку открыла! А у Барона, который постеснялся не посмеяться вместе со всеми, начнут-таки скрести кошки на душе, и он даже не станет врать, будто идет мириться с Настенкой из боязни лишиться денег на опохмелку; только в открытую что не признается перед всеми: одна она у него. «Пойду, посмотрю... где она? Все-таки... она...».
Соловьева И., Шитова В. Люди одного спектакля // Театр. 1969. № 3. С. 12.