Карен Шахназаров сделал множество отличных картин и заслуживает, я думаю, звания русского Бунюэля. Но его главной заслугой в искусстве я всегда буду считать повесть (не фильм!) «Курьер». Ее уровня, кажется, он достиг только в «Дне полнолуния» с его безумной фрагментарной композицией, парадоксальными межэпизодными связями и настроением светлой и мучительной тоски.
— Карен Георгиевич, мне показалось, что в «Дне полнолуния» варьируются все ваши прежние мотивы, вплоть до прямых цитат из ранней прозы. Это не подведение ли итогов перед тем, как бросить режиссуру и с головой уйти в руководство киноконцерном?
— Нет, что вы. Я ни за что не согласился бы возглавить «Мосфильм», если бы это означало отказ от режиссуры. Больше того, я считаю, что человек неснимающий не имеет права чем-либо в кино руководить. Что касается подведения итогов, — знаете, когда снимешь восемь картин за пятнадцать лет, они начинают тебя теснить, преследовать, что ли. Какие-то их детали все время бродят у тебя в голове. Ну, и ты ощущаешь желание устроить им смотр и благополучно выбросить из головы, все сразу. Вот такой хоровод наших с Александром Бородянским прежних идей и ходит вокруг меня в «Дне полнолуния». Я отдаю себе полный отчет в том, что прием не мы придумали. Там у нас нет связного сюжета, есть набор как бы случайно сцепленных сценок и диалогов: скажем, идет эпизод в пустыне, над пустыней летит самолет, и действие тут же переносится в самолет... Подобные вещи бывали и раньше, хотя не в такой концентрации. Мне просто захотелось сделать фильм в жанре жизни.
— А вы думаете, жизнь каждого персонажа можно очертить двумя-тремя репликами?
— На некоторых, знаете ли, и одной много...
— Не согласен. Я много фильмов посмотрел в Карловых Варах: как чужое кино — так живые люди, как наше — так типажи, схемы, газетные персонажи...
— Это наша жизнь. К сожалению, сейчас она пошла так, что во многом свелась к выживанию, сильно упростилась. И большинство героев — действительно типажи, со своими непременными приметами. Живых людей, не укладывающихся в рамки типажа, гораздо меньше, их я тоже постарался вывести. Но если мы имеем дело с новым русским из бывших советских руководителей, он почти наверняка угрюмый такой тип, тоскующий по прежней жизни, любящий иногда под настроение спеть советскую песню, как у нас... Если речь идет о бывшем аппаратчике высокого ранга, он непременно любит выезды на природу с охотой и прислугой...
Да, мы сейчас типажи. У нас нет времени и сил на сложность, на подлинную глубину. Слишком много нашей жизни уходит на жизнеобеспечение, на страх будущего, на простейшие заботы, — и к тому же у нас сейчас не прошла еще ирония, эпидемическая ирония последних лет. Я сам человек насмешливый, я сам себе очень смешон бываю, — но когда все человеческое обозначается презрительным словом «пафос»... его теперь и не употребишь без укола стыда... В общем, все мы теперь действительно довольно плоские персонажи. В начале восьмидесятых, когда переменами только-только запахло, было все гораздо глубже и неоднозначнее. А сегодня — да, ходят, сталкиваются и мельтешат люди, каждый из которых определяется одной-единственной чертой. Безработная женщина. Стареющая певица. Спивающийся саксофонист.
— Усталый режиссер...
— Собственно, там и непонятно — то ли он все придумал, то ли просто возник в эпизоде и канул.
— Но при таком мельтешении эпизодов возникает ощущение незаконченности и смутной, знаете ли, тоски...
— А жизнь и сама по себе вызывает впечатление незаконченности и смутной, знаете ли, тоски. Ничто не завершается, не рифмуется, не стыкуется, особенно в России. Ничто не получает разрешения. Начинается, допустим, какое-то громкое расследование — и тут же вязнет, и нам неинтересно, чем дело кончилось. Возникает скандал — и тут же гаснет. Ни одна реформа не идет до конца. И это такой русский жанр, в котором, может статься, есть свои прелести... Вообще завершенность мне неприятна, от нее веет безнадежностью. Поэтому я предпочитаю открытые финалы, где есть возможность домысла — может быть, спасительного для персонажа.
— А мне кажется, что открытый финал, — простите меня, Карен Георгиевич, вы знаете, что я люблю ваши фильмы и повести, — это все-таки слабость художника. Не решающегося что-то договорить — или в чем-то не признающегося себе.
— Насчет непризнания себе — вы абсолютно правы. То есть более чем правы, это один из законов творчества. Договорить себе все до конца значило бы либо создать шедевр, чудо или, напротив, высказать полную банальность. Доскрести всю эту кашу до дна и обнаружить чистую тарелку. Не думаю, что между шедевром и банальностью оказалась бы большая разница... Всякое удачное произведение — это, как бы сказать, разные степени вашего контракта с самим собой, договоренности о том, насколько вы себе позволяете высказаться. Думаю, что в «Городе Зеро» герою только и оставался открытый финал, и в «Цареубийце» я не вижу иной перспективы: там объяснить все значило бы просто порушить условность замысла. Я как-то договорился с собой: видеть в жизни ровно столько, чтобы оставалось допущение, зазор. Без этого зазора пришлось бы мыслить простейшими категориями: Волга впадает в Каспийское море...
— Но меня то и настораживает, что при отличной завязке все у вас чаще всего уходит в песок. Это уже начинает мне казаться приемом, особенностью почерка: такой замечательный ход придумали, но не нашли никакого эффектного завершения. Герой остается вечно на полпути.
— Ну, не думаю, чтобы это было приемом, но и случайностью я бы такой казус не назвал. Это мое представление о жизни — может быть, только моей: грандиозные задатки, а что с ними сделаешь? Жизнь всех нас превращает примерно в одно и то же. Можно только по-разному к этому относиться. Я потому так и люблю «Курьера», что в нем как-то поймано это настроение уходящей молодости, то есть молодости, перестающей быть оправданием. Вот сейчас все было впереди и раскидывался перед тобой какой-то павлиний хвост роскошных возможностей. А вот пошла другая жизнь, и выходит, что вся наша ирония, наблюдательность, умение играть в интересные игры никак не срабатывают. И мы вполне ясно понимаем, что останется нам под старость одно-единственное: задрать голову к небесам и засвистать что-то...
— «Мальчишеское и до боли знакомое».
— Спасибо, что помните.
— И у вас — после девяти фильмов — такое же ощущение?
— Ну а что они изменили? У меня всякий раз такое чувство, что я главного не поймал. И это чувство, может быть, самое ценное. Потому что вся жизнь — в идеале — и должна проходить в ощущении чего-то главного и невысказанного.
— В новом фильме получается, что все мы выросли из сороковых—пятидесятых, эпохи Большого Стиля. Рефреном повторяется эпизод в ресторане сталинских времен: все герои только и помнят, как видели там красавицу с офицером...
— Ну, не знаю, как вы, а мы именно оттуда и выросли. Потому что больше в наше время расти неоткуда. Это была последняя эпоха (моральных или социальных оценок я сейчас ей выставлять не буду), обладавшая цельным стилем. Плохим, хорошим — другое дело: она была структурирована. И меня этот стиль притягивает: роскошные санатории с пальмами, с обязательным гипсовым рогом изобилия, с ампирными корпусами и верандами — «Зимний вечер в Гаграх». Ресторан с вышколенными официантами, с офицерами, которые беспрерывно курят папиросы, приводят каких-то сногсшибательных красавиц, а красавицы рыдают или истерически хохочут и внезапно уходят... Это замечательная такая среда, очень искусственная, то есть организованная по законам искусства. Когда вы говорите «панельный дом» — он может быть в вашем сознании населен самыми разными людьми, от пролетария до научного сотрудника. А когда произносите «сталинский дом» — вам тут же рисуются прохладные комнаты, высокие потолки, преобладание зеленых и голубых тонов на лестничных клетках, лепнина, проживающий в квартире профессор или военачальник, черный ЗИС у подъезда, дочка, совершенно беспомощная перед реальностью, бряцает на фортепьянах... Вам даже видится фарфор, из которого пьют чай, щипчики, которыми берут сахар, кровати, на которых дрожат по ночам, прислушиваясь к лифту и ожидая четырех часов утра — потому что после четырех уже, говорят, не приходят... Возникает что-то вроде...
— Штампа.
— Ну да, но это и есть жизнь, организованная по определенному эстетическому закону. Есть такой штамп у нэпа, у шестидесятых, у сталинского ампира.
— А у нашего времени есть?
— Я пытался в «Дне полнолуния» его поймать. Сотовые телефоны; перестрелки; бездомные старые псы; удивительно красивые девушки, вечно одинокие, потому что никому нет до них дела... Ночное радио, старики, боящиеся умереть прежде, чем семья получит за них очередную пенсию и тем хоть как-то поправит дела... Беглые и короткие разговоры, длящиеся не дольше минуты. Обрыв связей и полуслучайность встреч. Чувство общего корня, то есть все как бы растут из одной среды, — но полная потеря чувства какого-то общего замысла. Уже нет ощущения, что кто-то все предусмотрел и для чего-то нас передвигает. Или этот замысел стал сложнее нашего понимания.
— Вы часто говорили и писали, что от всей жизни остается одно воспоминание. Вам и теперь так кажется?
— Боюсь, от жизни чаще всего остается не больше одного воспоминания. У меня это, наверное, будет, как в «Курьере» — какая-нибудь девочка, с которой я так и не решился познакомиться во дворе.
— Сейчас страна весь месяц обсуждала захоронение царских останков. По телевизору неоднократно показали вашего «Цареубийцу». Как вы относитесь ко всему этому?
— Очень много бреда. Для кого-то, может быть, неожиданными стали чудовищные подробности, которые беспрерывно повторяли и обсуждали на всех каналах, во всех газетах... Я это знал еще десять лет назад, и записку Юровского читал, когда мы писали «Цареубийцу», и когда Макдауэлл играл Юровского, мы с ним многократно все обсуждали. Дли меня несомненно, что похоронить останки Романовых надо со всеми почестями, что убили их зверски, и что это убийство во многом определило судьбу России. А вели они себя в заключении очень достойно. Человека можно судить еще и по тому, как он умирает. Романовы в свои последние дни явили образец мужества, и мы в картине исходили из этого. И тут шум насчет подлинности, неподлинности, экспертиз, разногласий между церквями... Когда устраивают шум из-за таких бесспорных вещей, как необходимость искупить зверство, — бред, бред...
— Кстати, как вам работалось с Макдауэллом?
— Это одно из лучших моих воспоминаний. Более послушного актера я не встречал, более гибкого — тоже. Гениальный актер ведь не тот, кто неотразимо красив, а тот, из чьего лица можно вылепить что угодно — хоть злодея, хоть ангела, хоть обывателя. Макдауэлл нужен был для сочетания уязвленности, убежденности, злобы, трусости... Человек, обреченный убить и видящий в этом миссию. И в то же время напуганный масштабом собственного злодейства, которое заставляет его вновь и вновь возрождаться. Зло тем и наказывается, что не исчезает, ему нет ни отдыха, ни покаяния. Это должен был сыграть Макдауэлл. И сыграл, что было почти невозможно. В общем, многие наши звезды ведут себя на съемках гораздо хуже и слушают режиссера вполуха...
— А с кем вам хорошо работалось?
— Со многими. С Евстигнеевым. С Машковым. Очень интересно было с Филатовым. С Янковским. Чурикова — чудо.
— Вы хороший производственник? В смысле — быстро ли снимаете, легко ли укладываетесь в бюджет?
— Я нескромно считаю себя хорошим производственником, потому что действительно снимаю довольно быстро и при этом трачу не очень много. «Американская дочь» снята за двадцать дней, последний фильм мы тоже быстро сделали, особенно если учесть, что там семьдесят эпизодов и четыре экспедиции. Включая выезд во Владивосток ради единственного эпизода с танцующей девушкой.
— А вы действительно туда ездили? Не могли как-нибудь имитировать тамошний пейзаж?
— Нет, нам нужен был именно долгий план вечернего города над океанской бухтой. Было что-то близкое к жанру нашего фильма — в том, чтобы слетать во Владивосток ради одной сцены.
— На эти свои качества производственника вы и надеетесь, возглавляя «Мосфильм»?
— Я не собираюсь быть творческим руководителем «Мосфильма», навязывать кому-то идеи, жанры... Я вообще в должности месяц, так что предпочитаю пока не очень распространяться о сделанном или задуманном. Я надеюсь только, что это меня не изменит. Что ко мне по-прежнему возможно будет запросто зайти — потому что это худшее, когда коллеги ждут в приемной. А в общем, возрождение «Мосфильма» неизбежно, потому что есть огромный спрос на наше кино. Не только старое (в котором был тот самый цельный стиль), а на новое, про жизнь. Зритель хочет видеть себя, то, что вокруг, радуется любой точной детали — вплоть до троллейбуса знакомого маршрута. Вот про это, я думаю, сейчас и будет русское кино.
А вообще для меня изменится не столь уж многое — я ведь снимаю на своей студии «Курьер», у нас запустились многие молодые, мы существуем восемь лет...
— Как вы относитесь к малобюджетному проекту студии Горького?
— С большим интересом, потому что лучше на маленькие деньги ставить спорное кино, чем не делать вообще никакого. Там могут быть свои претензии, согласия-несогласия, но по крайней мере это сделано на нашем современном материале и будет смотреться. А мода на «жанр» — боевик, триллер — она временная, потому что и жизнь рано или поздно успокоится. На «Дне полнолуния» я убедился, что зрителю вовсе не скучно смотреть просто про жизнь.
— Вы ожидаете каких-то перемен в связи с приходом к власти в Союзе кинематографистов Никиты Михалкова?
— Я думаю, что Михалков — это фигура, о которой говорят сейчас очень много глупостей. Которого «играют», как короля играет свита, а потом этим же попрекают. Он и сам подыгрывает, но, думаю, иронически, потому что с самоиронией у него все в порядке. Можно по-разному относиться к его картинам, и мне далеко не все в них кажется бесспорным, но то, что он личность, — несомненно.
И собственное поведение режиссирует очень точно Михалков. Он ни в коем случае не станет диктовать, что надо снимать, а что не надо. Он слишком себя уважает, чтобы опускаться до цензуры. Если его кто-то демонизирует, видит в нем диктатора — это тоже, по-моему, игра, и игра неумная. Лично я никаких идеологических диктатов и революционных перемен не жду. Иное дело, что много будет подобострастия, с одной стороны, и оппозиционной фронды — с другой, — а я ни к тому, ни к другому особенной симпатии не чувствую.
— А разговоры про то, что он хочет стать президентом?
— Это кто-то пошутил, три дурака поверили и тридцать три повторяют. Мне, во всяком случае, не кажется, что у него есть такие амбиции. Кому-то хочется опять бояться, кому-то — лебезить, ищется любой предлог...
— Ваш отец — ближайший соратник Горбачева. Это вам как-то помогло?
— Вы знаете, когда первым лицом в стране стал Горбачев, я уже вовсю писал и снимал, так что помощь как таковая не требовалась. Политическая деятельность отца для меня всегда была где-то там, в сферах... Важнее было его присутствие, его порядочность, его серьезное отношение к жизни. Конечно, на папу из «Курьера» он не был похож.
— Но жизнь «золотой молодежи» вы знаете явно не понаслышке?
— Если иметь в виду «золотую молодежь» из «Курьера», то да. Все эти девочки — «Когда я была в Праге...», «В Париже так не носят...». Эту публику я видел, но вообще никаких оргий, пышности и прочих атрибутов сливок общества в моей молодости не было. А по сравнению с жизнью современного молодого человека я был просто... дитя...
— Кстати, почему вы так ничего и не написали, кроме «Курьера»? Это, мне кажется, все-таки вершинное ваше достижение, хотя, может, я просто вовремя его прочел — в пятнадцать лет...
— Почему же не написал, я все свои сценарии пишу сам, вместе с постоянным соавтором и другом Бородянским. Но после «Курьера» были еще какие-то попытки в жанре чистой прозы, не для кино, — я их опять отнес в «Юность», но там не взяли. Это были стилизованные такие рассказы, про любовь, несколько в духе Стефана Цвейга. Где-то они и сейчас лежат — может быть, я со временем к ним вернусь.
— Когда вышла «Американская дочь», все говори¬ли, что это как-то связано с вашим первым браком, с Аленой Зандер, которая живет сейчас в США...
— И про Машкова такое говорили, ведь его первая жена тоже тогда жила в Америке. Это сейчас она снялась у него в «Сироте казанской» и вместе с ним сыграла у Балаяна. А тогда... Конечно, жизнь как-то влияет, не может не влиять, но я, ей-богу, тогда снимал не про себя и не про свою мечту похитить ребенка. Мне давно хотелось сделать такую картину — роуд-муви, фильм-странствие, причем с абсолютно разными героями, которым очень трудно друг друга понять. Вроде «Бумажной луны» Богдановича или вот недавнего бразильского «Центрального вокзала». И по-моему, девочка там (маленькая американка, ей восемь лет было) — настоящее открытие. Они с Машковым составили идеальную пару.
— Ваша нынешняя жена намного младше вас?
— Мне чаще всего кажется, что старше, потому что рассудительней. На самом деле я не особенно ощущаю собственный возраст. В каком-то смысле я до сих пор курьер, почему и студия наша так называется. Тот семнадцатилетний курьер, довольно грустный и неприкаянный, который больше любит наблюдать, нежели участвовать, над многим иронизирует, не хочет во «взрослую» жизнь и до сих пор умудряется играть в свои отдельные игры. Вот я и играю — девять фильмов уже. Может, так и получится — за всю жизнь не превратиться в хозяина положения, делать, что хочется, смотреть какие-то сны...
1998
Быков Д. Карен Шахназаров (интервью) / Быков Д. И все-все-все: сборник интервью Вып. 2. // М.: ПРОЗАиК, 2009. С. 266-278.