Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
2025
Таймлайн
19122025
0 материалов
Памяти долгой счастливой жизни
Воспоминания о Валентине Ежове

Утром тридцать первого августа был такой туман, что самолеты не садились в Москве. Вышла на балкон — а башни нет, совсем нет нашей Останкинской башни. А ночью сверкала, как елочная игрушка. Привиделось, что туман накрыл нас навсегда, фантастический сюжет — вечный туман, следствие природной катастрофы. Вспомнила — завтра вечер памяти Вали Ежова. Редко кто называл его по отчеству — Валентин Иванович, для меня он остается просто Валей. У него был сюжет под названием «Туман». Он мне рассказывал в Болшево в шестьдесят... незапамятном году. Он так рассказывал, будто только что посмотрел это кино. Как разъезжаются из какого-то санатория разные люди, туманное утро, и все будто не узнают друг друга, все спешат по домам, по делам, а ночью произошло что-то страшное, тайное, и никто не помнит ничего, все поглощает утренний туман, включая важную деталь, уносящую чью-то тайну навсегда, и слава богу, что она не открылась... Совсем не типичный для Ежова сюжет. Медленный и недосказанный, как у Антониони. Как у Пастернака в «Вакханалии»: «Прошло ночное торжество. Забыты шутки и проделки. На кухне вымыты тарелки. Никто не помнит ничего». Да, мы в те годы увлекались Антониони, а Ежов старался уловить время, для какого-то режиссера сочинял этот «Туман», а может, на ходу придумывал...

Валентин Ежов

Шестьдесят третий год. Мы сидим в красном домике в Болшево, непрерывно курим и как бы сочиняем наш сценарий, а на самом деле Валя рассказывает свои великолепные сюжеты, военные, послевоенные, те, что не могут быть у нас никогда поставлены, и те, что потом превратились во всем известные фильмы, и случаи из жизни, и просто сплетни про обитателей болшевского дома, и местные легенды. И вдруг у нас кончились спички. Ну ни одной спички! Рыщем по всему красному домику, обшарили все углы, выходим к главному корпусу — все окна погашены, все спят, не у кого спичку попросить. А мы еще ничего не сочинили, все отвлекались на «коловращение» (так это Валя называл), играли на бильярде и в преферанс, он еще и в шахматы играл, гуляли со стариками по дорожкам, и пора было взять себя в руки. Смотрю — Валентин Иванович где-то в шкафу раздобыл утюг и ножичком его развинчивает. А там спираль, мы прикуриваем от утюга, и Валя, такой гордый, воодушевленный своей находчивостью, возвращается к нашему сценарию, которого еще не было, и вообще весь «проект», как теперь бы сказали, висел на волоске. Как потом он еще много раз висел, прежде чем из него получился фильм «Крылья», который, в свою очередь, тоже претерпел после краткого успеха у критиков массу злоключений и был, по сути, запрещен везде, кроме ВГИКа. Но про все не расскажешь. История фильма — это всегда целый сериал, особенно в те годы.

Ежова мне послал случай. Мы стали с ним соавторами заочно. В кино иногда случаются всякие чудеса. Ежов был недосягаемый преуспевающий сценарист, красивый, сорокадвухлетний, уже лауреат Ленинской премии за «Балладу о солдате», уже работавший по договорам где-то в Болгарии, в Чехословакии, член творческих союзов и бесконечных каких-то комиссий, к тому же человек веселый и светский, но не надувавший щеки в знак своего величия, хотя и носил на лацкане лауреатский значок, но как-то лукаво он его носил, как бы стесняясь. Я его, конечно, знала в лицо, и он тоже здоровался, хотя — видно было — не знал с кем. Мы все крутились при Союзе кинематографистов, в молодежном объединении, просто чтоб «не пропасть по одиночке» и получить билет в Дом кино. Я интересовалась женским авиационным полком, примеривалась, кому-то рассказывала, даже ходила к одному режиссеру — ветерану войны, обещала написать либретто, вообще тема эта носилась в воздухе и многих соблазняла, но с разных сторон. И вдруг меня зовут в гостиницу «Пекин», чтобы встретиться там с известным уже режиссером Тенгизом Абуладзе и директором грузинской студии — тоже Тенгизом — Горделадзе. Оказалось, что Тенгиз Абуладзе уже год как ждет обещанный Ежовым сценарий «Дунькин полк», комедию на военную тему. Вот и заявочка на страницу. Абуладзе всерьез надеялся, а Ежов исчез. Куда-то уезжал, другое писал, а сейчас его нет в Москве, он в Коктебеле. Меня попросили принести свою заявку, и помню, как я вслух им читала некий дежурный текст, набранный из воспоминаний ночных бомбардировщиц. Директор студии сказал, что хочет привлекать молодых авторов и я могу тут же подписать договор, а Ежову они дозвонятся в Коктебель и скажут, что у него будет соавтор, потому что на него они больше не надеются. Горделадзе был неопытный, молодой и решительный директор. Я просила подождать хотя бы до Московского фестиваля, когда Ежов должен вернуться, но они, как ни странно, дозвонились, и Ежов, как ни странно, с радостью и с большим, видимо, облегчением согласился на мою кандидатуру.

А потом начался фестиваль, пресс-бар в гостинице «Москва», новые знакомства, ночные прогулки, то самое «коловращение» с Ежовым и Абуладзе, и это можно было бы назвать «лучшими днями нашей жизни», но у сценаристов не бывает лучших дней. Я трепетала не только потому, что все вокруг взрослые и заслуженные, а я — кто такая? — уже хлебнувшая после ВГИКа достаточно унижений, уже понимавшая, что наступит час расплаты и сценарий нужно будет писать, — не представляла себе комедии про войну, вообще не представляла, как такое может быть, еще было далеко до известного фильма В. Мотыля «Женя, Женечка и «катюша». Во всяком случае, если и можно что-то веселое писать про войну, то не мне, а тем, кто это сам пережил на собственной шкуре. И вот час расплаты наступил как раз в Болшево. Я к тому времени придумала и написала целую историю про довоенных девочек из летной школы, там получалось что-то задорное и забавное, но война — это было для нас святое. И я с ужасом осознала, что для того, первого, режиссера я бы тоже не смогла писать, он хотел, наоборот, жесткой правды и единственного смысла — «женщина и война несовместимы», и я допытывалась — почему? — зная, как много женщин воевали по собственной воле и вспоминали потом боевую юность с гордостью, и сейчас вспоминают. И сегодня мой неуместный тогда вопрос к человеку, прошедшему всю войну, когда я еще пешком под стол ходила, к сожалению, снова уместен, как никогда. Того режиссера давно нет в живых, он не дожил до женщин-смертниц, взрывающих себя и все живое вокруг.

А Валентин Иванович Ежов дожил и прожил, в общем, долгую счастливую жизнь, и про него все вспоминают какие-то веселые истории. А тогда, когда мы в Болшево прикуривали от утюга, надо было на что-то решаться, мне — признаться, что комедию писать не могу, что не надо обнадеживать Абуладзе и что интересует меня только современная жизнь этих женщин, отдавших юность войне. Стало быть, договора и режиссера мы лишались, и надо было на свой страх и риск без всяких заявок сочинять новую историю, и Валя с завидным легкомыслием согласился на это дело. И подхватил, и мы тут же решили, что не будем нашу летчицу привязывать к знаменитому женскому полку ночных бомбардировщиц, пусть она будет истребителем, были и такие в обычных мужских полках, он даже знал одну лично. Он был весь в договорах, обязательствах, заканчивал свой любимый сценарий «Соловьиная ночь» — это пьеса потом так называлась, а сценарий назывался «Генерал Лукьянов», — и я часто на него обижалась, потому что он все время куда-то исчезал. Как Ежов умел исчезать — это многие, наверное, помнят. Зато когда появлялся — начинался праздник. В Москве, в суете, ему не давали работать. «Вот засядем в Болшево...» Он не вел никогда размеренную писательскую жизнь, когда отключают телефон или жена строгим голосом спрашивает: «Что передать? Он не может подойти, он работает».

Мои воспоминания, в основном, связаны с Болшево. Но там тоже не необитаемый остров, там замечательные люди собирались. Приезжаем поздней осенью, дом почти пустой, но веселая компания драматургов пишет сценарий для Эльдара Рязанова, и среди них Галич. Галича, конечно, усаживают за рояль в старой гостиной, и он поет свои песни, которых еще немного, он с ними нигде не выступает. Только для узкого круга. Это было потрясение. Позже мы с Галичем познакомились ближе, но тот первый вечер, когда все тесно сбились в одной комнате и читали любимые стихи, забыть невозможно. Ежов не только сам любил рассказывать, но и слушать тоже умел. Например, Пырьева как-то сумел спровоцировать на целый вечер воспоминаний, а Пырьев был большой начальник и весьма своенравный господин. Сначала сели мы играть в преферанс, Ежов предупредил, что Иван Александрович очень не любит проигрывать и вообще нервный. Он попросил канцелярскую кнопку и приколол листок для записи посреди стола, чтобы не ерзал, не раздражал. Какие-то люди из восточных республик приносили ему дары — виноград, дыни. Он злился, что отвлекают, отмахивался: «Отнесите в номер», а нам важно было хоть немного проиграть азартному Пырьеву, и тогда, в хорошем настроении, можно его завести на рассказы. Ежов это ловко срежиссировал, и мы часа два ходили по дорожкам, и я услышала историю кино «из первых рук». Пырьев замечательно рассказывал про довоенные времена, как сдавали картины при Сталине, как боялись ночных звонков. Мы то хохотали, то холодели от страха — это был театр одного актера. Все истории правдивые, но выстроенные, как новеллы. Это было талантливо и совершенно не вязалось с нашим представлением о Пырьеве как о режиссере. Вот бы тогда все записать!

Но надо было, возвратясь в номер, писать сценарий, Ежов уже обещал его журналу «Искусство кино». Писать в никуда и никому, без студии и режиссера, очень трудно. И вдруг однажды Валя появился с новостью: надо показать сценарий Ларисе Шепитько. Он уже договорился с ее мужем Элемом Климовым, их обоих уже зачислили на «Мосфильм» в объединение Михаила Ильича Ромма, и Ларису наша летчица может заинтересовать.

Я прекрасно знала и Ларису, и Элема еще по ВГИКу, мы дружили с Ларисой, и поженились они буквально у меня в гостях, и я даже была у них свидетелем в загсе, мы встречались и перезванивались чуть ли не каждый день, но мне и в голову не приходило показывать ей недописанный сценарий, из которого еще неизвестно что получится.

Лариса схватилась за сценарий и немедленно стала руководить. Руководить мной ей было несложно, у нее был лидерский характер, громкий, уверенный голос, я могла противопоставить ей только тихое упрямство, но до этого еще дело не дошло. Мы были с ней очень откровенны и могли обсуждать старшее, военное, поколение с нашей двадцатипятилетней точки зрения. Ежов опять исчез, не вынес Ларисиного командного тона, она не церемонилась, ни его лауреатство, ни разница в возрасте в семнадцать лет для нее ничего не значили, могла хлопнуть по плечу, пошутить как-нибудь обидно, он сердился, но как-то добродушно, все-таки мы были перед ним — две девчонки, и он снисходительно посматривал, как мы будем выплывать.

Вообще он не был таким уж добродушным и снисходительным. Некоторые персонажи и явления жизни его глубоко возмущали, у него был свой строгий нравственный отсчет. Например, его возмущала мать Зои Космодемьянской. Он где-то с ней вместе выступал и понять не мог, как эта железная женщина делает себе карьеру и всеобщую известность на трагической гибели своих родных детей. У него были очень стойкие понятия о добре и зле. Однажды в Болшево случилась такая история. Там посадили аллею голубых елок. Их берегли, охраняли, взяли овчарку, она бегала на длинной цепи вдоль всей аллеи. Однако под Новый год одну из елочек кто-то срубил, и директор Болшево, бывший офицер, сам не поленился, встал на лыжи и пошел по следу. И нашел эту елку в поселке. Ее срубил пятнадцатилетний парень и спрятал в сарай, в чем сразу признался. Директор предложил родителям: «Либо составим акт и в милицию, либо я сейчас здесь при всех его выпорю», — снял свой тяжелый армейский ремень и тут же во дворе при соседях выпорол этого пацана, а вернувшись, рассказывал возбужденно, как он его порол — вот этим самым ремнем. Обитатели Болшево в основном одобряли директора: «Что с этими ворами делать? Только пороть!» А Ежов так дико посмотрел на всю интеллигентскую компанию, на директора. «Пороть пятнадцатилетнего парня, да еще прилюдно!» — у него в голове не укладывалось такое унижение человеческого достоинства. В глазах стояла эта сцена телесного наказания, и наворачивались слезы, как будто он и был этим самым мальчишкой. Я на всю жизнь запомнила, как директор показывал свой ремень с пряжкой.

Вообще, Ежов не выносил конфликтов, легко прощал чужие грехи, как и свои, ненавидел эту советскую доблесть — «требовательный к себе и другим». Он не мог бы быть никаким начальником и счастливо этого избежал. Когда у нас с Ларисой возникали конфликты, откуда ни возьмись появлялся Ежов как миротворец. Один такой случай описан в книге Анатолия Гребнева, в воспоминаниях о Болшеве. Когда я, не дописав последней страницы окончательного четвертого варианта сценария, улизнула в подвал, в бильярдную, Лариса ворвалась с проклятьями и слезами и раскидала шары на глазах у почтенной публики. Я тоже заплакала, нервы у нас были на пределе, и смотреть мы друг на друга не могли. А жили в одной комнате. Ежов и Марлен Хуциев нас утешали в разных концах коридора и по отдельности провожали на станцию. Сценарий то принимали, то не принимали, то запускали, то откладывали. Сменялись приставленные к нам редакторы и кураторы, мы пережили пять коллегий и худсоветов, а когда уже вот-вот должны были запустить, произошел всеизвестный переворот — сняли Хрущева. И нас опять не запустили — выжидали, затаились, какие теперь наступят времена, никто не понимал.

Времена настали самые лицемерные, когда уже все, кажется, всё понимают, но выполняют все коммунистические ритуалы, как прежде. Мы учились хитрости у старших, переживших и не такие времена и не сломавшихся — веселых, остроумных, щедрых. В Болшево часто жили и работали Фрид и Дунский. Их имена так переплелись, срослись, что многие их путали, и мне тоже не сразу удалось запомнить — Ежов втолковывал, где Валерий Семенович Фрид, а где Юлий Робертович Дунский. И вот однажды Ежов сообщает нам с Ларисой про важное событие, которое нельзя пропустить: сегодня вечером Фрид и Дунский будут читать в своей комнате, для очень узкого круга, свой рассказ из лагерной жизни, который они почти никому не читают, и он, Ежов, постарается нас туда провести — только по-тихому, чтоб никого лишнего не было, а то они отменят читку. Мы прокрались под предводительством Ежова к назначенному часу и как раз оказались лишними. То есть нас не гнали, любезно усаживали пить чай, но Дунский категорически отказывался при нас читать, спрятал рукопись. Дело в том, что в рассказе было много ненормативной лексики, мата попросту, и читать такое при женщинах Дунский считал невозможным. Положение было дурацкое, особенно для Ежова. Мы не уходили, как бы не замечая, что вся компания только и ждет, когда мы встанем и уйдем. Даже Элем Климов, муж Ларисы, велел нам выйти. Правда, Фрид уже дрогнул, и Галич подтолкнул его: «Пусть сидят». И вдруг Ежов произнес целую речь в нашу защиту: «Они же не женщины — они наши коллеги, они пишут, снимают, им всё можно!» И отстоял наше равноправие, и устыдил собравшихся, потому что это звучало как «они не женщины, а такие же люди». И нас оставили, и Фрид стал читать этот замечательный рассказ, а Дунский переводил блатные выражения. Я потом еще не раз его слышала и описала этот болшевский эпизод подробнее, и Валерий Фрид поместил это воспоминание в своей книге «58 ?» в качестве послесловия после рассказа «Лучший из них», напечатанного уже в наши — лучшие ли? — времена без всяких купюр, со всей «ненормативщиной».

Недавно в Доме Ханжонкова был вечер памяти Валентина Ежова. Я там рассказала половину из того, что здесь пишу, — всё больше про «коловращение», а не про муки творчества или гримасы времени, о которых хочется забыть, не травить душу. Как умел это Ежов. Он был в этом смысле «западный человек», у которого всегда всё «о?кей», лучше прихвастнуть, чем плакаться в жилетку и навешивать на других свои проблемы. Хотя мне случалось видеть его и обиженным, и «на грани нервного срыва». Но, в общем, он прожил долгую и счастливую жизнь, и в ней было много праздников, и проводили его в мае в последний путь с военным оркестром. Его студенты — сценаристы-второкурсники — успели его полюбить и говорили, что совсем не чувствовали разницы в возрасте, он казался им моложе их самих. Разговор зашел о поколениях: какое талантливое поколение, какие яркие личности пришли в кино и в литературу после суровой военной и послевоенной юности! И как весело, как беспечно жили и дружили, пили, пели, съезжались в Болшево и в Репино такие люди, каких «теперь не делают». Судя по легендам и воспоминаниям тех, кто успел их написать. Мне тоже приходилось невольно сравнивать и вспоминать — по печальным поводам — те болшевские посиделки, тот круг людей, в котором я оказалась смолоду. Вот первый для меня сценарный семинар: Фрид и Дунакий, Лунгин и Нусинов, Галич, Гребнев, Метальников, Ежов, Каплер, Эрдман и Вольпин. И другие — всех не перечислить, — с кем потом не раз сводила судьба. Перечисляю только старших и только сценаристов. Никто из них не сделал всего, что мог бы. Таланты их не умещались в подцензурное наше кино, рассеивались в болшевском воздухе и наших душах.

Ежов оказался счастливчиком, к нему слава пришла вовремя и надолго. И «Баллада о солдате», и «Белое солнце пустыни» стали эмблемами советского кино и долгожителями. Но, сверкая лауреатским значком на зависть завистникам, справляя многолюдный юбилей в семьдесят лет, он отличнознал цену славе и что есть Высший суд, откуда неразличимы все наши имена и звания. Сейчас бы за молодым Ежовым охотилось вездесущее телевидение. Он был сказитель. Он мог часами держать публику, и публика падала от смеха. Например, про собаку. Как генерал приехал с инспекцией и в части всё покрасили, надраили до блеска, замерли по стойке «смирно», и вдруг в самый ответственный момент грянул хохот, на плац выкатилось нечто, похожее на собаку. Собаку к смотру постригли, как стригут пуделей, только наоборот. Кто там знал, как стригут пуделей? Представляете — пудель наоборот? Колобок с палочками. Мне все равно не передать, как Валя рассказывал. И показывал. «А вот был у нас старшина...»

Я хотела так и озаглавить эти заметки: «А вот был у меня старшина...»

Я новобранцем попала к хорошему старшине — к Ежову. Но не время сейчас шутить. Пишу урывками в траурные дни, когда вся страна корчится от боли. А Ежов не дожил — опять ему повезло.

Рязанцева Н. Воспоминания о Валентине Ежове. Памяти долгой счастливой жизни // Искусство кино. 2005. №2.   

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera