Дее выстрела будет в кадре, и только. Пристрелят дворника, который полезет к немцам в оцепление, чтобы они оттуда, из потока, вернули, вытащили его жену, случайно затесавшуюся: «Она же не жи­довка!» — его пристрелят, что­бы не мешал работать. И еще пристрелят еврея, который с криком: «Не хочу!!» побежит, и, схваченный, будет рваться из рук. Вот все: два выстрела. Остальное — «мирный быт».

Сутки мирного быта. Сут­ки — между тем утром, когда обнаружились на стенах лист­ки с приказом назавтра всем жидам города Киева собрать­ся и явиться, и тем утром, когда собрались и явились. Сутки — на краю катастрофы.

Последний день и последняя ночь старого портного, дам­ского мастера, отца семейст­ва, почтенного человека, ок­руженного дочерьми и невест­ками, внуками и внучками, со­седями и другими соглядатая­ми его быта и бытия, как бы «не знающего», что его ждет завтра.

В этом «незнании» — главная тема фильма и главная, по сию пору не разгаданная до конца тайна еврейского поведения в момент катастрофы. Порази­тельно, но все кругом понима­ют, что означает для евреев приказ собрать вещи, и толь­ко евреи уверены, что их пове­зут на новое место жительст­ва, и даже в пассажирских ва­гонах. Девочка садится за фор­тепиано и играет очередной заданный ей экзерсис, сквозь экзерсис слышны крики: что брать, чего не брать, как упа­ковывать, как увязывать. Од­ного этого кинематографиче­ского совмещения планов, зву­ковых рядов, уровней доста­точно, чтобы вывернуть вам душу: профиль музицирующей девочки и гвалт сборов. Мы уже все знаем о них. Они — ничего.

Так уж и ничего? Но ведь кричит же невестка: вы что, ослепли, не понимаете, куда нес всех повезут, — надо бе­жать, прятаться, спасаться!

Еврейский юмор несколько скрашивает серьезность, с ко­торой ей отвечают: но ведь ты же литовка, ты им можешь по­казать паспорт.

Какой-то момент кажется, что грань обреченности, грань ведения — неведения и впрямь пролегает между евреями и неевреями, и литовка видит истину именно потому, что она — литовка, а евреи «не ви­дят» именно потому, что евреи. Еще ведь надо так уметь спро­сить, так подойти к ним, что­бы не нарушить табу, чтобы слово «смерть» не вылетело ненароком, чтобы можно бы­ло продолжать эту игру в неведение. Ну, допустим, попро­сить спокойно: «Вы оставьте мне мальчика...» — как просит тихая русская женщина, жена дворника, остающаяся здесь, в доме. А та, что с мла­денцем на руках должна уйти, так же тихо отвечает: нет, что вы, мне без него там нельзя... Где «там»?! Глаза женщин говорят то, о чем они боятся сказать вслух.

Евреи и неевреи переклика­ются через край катастрофы.

А немцев нет. Силуэты. Строевой шаг. Дальние выст­релы. Губная гармоника, вы­крики команд. Листки объяв­ления. Ни одного лица. Немцы участвуют «функционально» — в драме лиц они не участвуют.

Немцев можно, так сказать, и не заметить. Разительный, потрясающий еврейский син­дром: идти по команде на смерть, не видя в упор того, кто ведет. Абсолютное абстра­гирование. «Ты его режешь, а он смотрит сквозь тебя». Загадка. До последнего мгнове­ния — словно ничего не про­исходит. Дети с ликующими криками бегают во дворе меж­ду узлами и чемоданами. Ма­тери кричат, чтобы они не ша­лили. Старик-портной сообра­жает, кому бы оставить отрез, из которого он не успел сшить роскошное дамское платье.

Если не знать слов молитвы, которую этот старик шепчет в своем углу, то можно пора­зиться то ли его самооблада­нию, то ли равнодушию ко все­му, что станется с ним и его семейством. Можно подумать, что дело и впрямь в том, кому он оставит ножницы!

В роли старика портного — Ин­нокентий Смоктуновский. Точ­ное продолжение его сквозной темы, через актерскую жизнь проходящей. Когда-то в «Девя­ти днях...» он терпеливо успо­каивал железного фанатика-физика: «И все-таки доброта, и все-таки терпимость...» Те­перь успокаивает дочерей и невесток перед лицом желез­ной неумолимости. Про ножни­цы шутит... Что это?

Защита достоинства в безна­дежной ситуации. То самое, что раскрыто было в класси­ческой реплике — помните? — «Вы можете меня расстроить, сломать, но играть на мне нельзя!». Да чтобы сказать так, надо же быть принцем крови! А если ты дамский портной и вооружен только ножницами и сантиметром? А тебя ведут убивать?

Вот так и быть. Смотреть сквозь них. И успокаивать детей, словно ничего не проис­ходит. И принимать как долж­ное все, что выпадает. И веж­ливо разговаривать с дворни­ком, «не замечая» антисемит­ских шпилек.

Какой контраст стилей, ма­нер, интонаций! Дамский ма­стер смотрит усталыми и доб­рыми глазами поверх ужаса жизни — дворник весь соткан из этого ужаса, его глаза цеп­ки и быстры, его речь тороп­лива, сбивчива. Его старатель­ный антисемитизм производит впечатление выученной роли, сам дворник втайне его немно­го стесняется и оттого нерв­ничает и злится. Смесь зави­сти, робости и злости на себя за эту робость, и злости на «кучерявых» — за то, что до­водят до злости, за то, что неуязвимы, за то, что «смотрят мимо...»

Страшный комплекс, страш­ная, подавленная боль челове­ческая в этом дворнике. Она видна сквозь злобу и агрес­сивность, слышна сквозь стандартные антисемитские словеч­ки, надо только расслы­шать. А как его расслышат, когда «смотрят мимо»? Когда дщерь Сиона приходит с кури­цей в руках и просит отрубить той голову: мы-де никто на это не способны, — и дворник, пре­жде чем взяться за топор, пе­респрашивает: вы не способ­ны, а мы, значит, способны, нам это нипочем? — и девочка отвечает: «Почему же нипочем? Мы вам заплатим...». Можете и из этого диалога из­влечь те глубинные смыслы, которые прячутся в бегающих глазах дворника, этого вполне стандартного антисемита, и, конечно же, сексота, и к тому же бывшего охранника, вохровца...

А это еще зачем — вохровца?! Я не про сценарный ход — ход точен — я о смысле это­го хода, о жизненной основе эпизода. Ну какого, черта по­шел в вохру, что, не сиделось в деревне, что ли?

В деревне-то сиделось. Пока в коллективизацию с земли не поперли. И это лыко — тому же еврею в строку: когда на­ших детей на мороз босыми выгоняли, ваши дети про­должали музицировать в го­родских квартирах!

Так. Эти дети и теперь му­зицируют: на краю катастро­фы. А те дети, наверное, не выжили по ссылкам да детпри­емникам. Те дети, может, и не родятся больше от покалечен­ных отцов. Тех детей уже не дождутся матери. «Оставьте мне мальчика...»

Конечно, дамский мастер лично не стоял в оцеплении, когда братишек того дворника выкулачивали из родной избы, вышибали голыми на мороз. Но так ведь и вохровец, мо­билизованный из числа тех выгнанных, не сам стравливал уголовных с политическими, он только стоял в оцеплении. Он только по приказу стрелял. Он только трупы, сцепившиеся, в лед вмерзшие, вырубал. Он только в падучей потом бился, вспоминая.

В оцеплении он и помрет. В немецком. Когда его жена, у дщерей Сиона, ребенка выма­ливая, так в этот лоток и ка­нет. А он с воплем: «Да не жи­довка она!» — примет немец­кую пулю и, скорчившись, ум­рет у колес грузовика. И у меня не шевельнется ни зло­радства, ни чувства возмездия, нет! А такая же душащая скорбь. Оба гибнут: и портной, и дворник — под колесами без­ликой машины, под звуки губ­ных гармоник. Гибнут, глядя друг на друга в упор и не ви­дя лиц: один — остановившим­ся взором отрешенного, дру­гой— бегающим взором за­травленного. С двух разных краев два человека входят в одну катастрофу.

Два замечательных артиста встречаются в этом запредель­ном диалоге Иннокентий Смоктуновский и Алексей Зай­цев. Это встреча великих ак­теров.

И есть еще третья точка... сказал бы: точка опоры, если бы не висело над пропастью это общение теней, эти встре­чи бывших жизней, бывших жи­телей. Еще не ушло в Бабий Яр семейство портного, а на «освобождающуюся жилпло­щадь» с «аусвайсом» от упра­вы в кармане уже являются погорельцы с Крещатика. Се­мья «бывшего директора фаб­рики»... «Красного директо­ра»,— уточняет дамский мастер с неисправимым еврейским юмором, на что жена (или вдова?) директора с плохо сдерживаемым презрением бросает ему. «Помолчи!», и властность этого окрика выда­ет в ней даму не «фабричного», нет, — бери выше! — обкомов­ского, а то и наркомовского полета. И это ей, ей расска­зывает дворник-вохровец про то, как поливали в лагере из брандспойта дерущихся уголовников и политических, а по­том вырубали трупы из льда. Чтоб не ждала! Чтоб не пони­мала о себе слишком много! И чтобы не верила сказочкам о невиновности исчезнувших... Вы можете и здесь гадать, сколько на ком вины, сколько и чего успел наворотить муж этой дамы прежде, чем он стал красным директором, но здесь уже только призраки, добредшие из «той жизни». Здесь—последний вздох. Крае­шек катастрофы.

Дамский портной раздает имущество. Даме он оставляет дорогой материал, из кото­рого она сошьет себе платье. А он успеет его скроить. И сейчас снимет мерку.

Этот обмер — танец теней. Ювелирно точные руки старо­го портного, без прикоснове­ний, с неожиданно воскресшей молодой уверенностью огла­живают в воздухе силуэт жен­щины, и в этих движениях столько благоговения, столько уважения к модели и столько преклонения перед красо­той, что в лице вдовы, зако­ванном в волевую гримасу, тоже оттаивает замерзшее, че­ловеческое, и она, поворачивая голову за летающими во­круг ее плеч, талии, бедер ру­ками мужчины, вдруг чувст­вует себя вновь — не «ЧС-КР», не женой врага народа, не по­тенциальной жалкой арестант­кой, а Прекрасной Дамой. Еще один потрясающий актерский диалог: Иннокентий Смокту­новский — Елена Козелькова, безмолвный диалог рук и глаз, ищущих контакта и понимания. И не находящих. Потому что это мираж жизни, танец теней, сон, морок. И дуновение Эро­са, овеивающее этих людей, лишь напоминает о дыхании смерти. Я не в силах описать словами эту пантомиму любви на краю гибели, эту симфонию избыточности и бессмысленности чувств. Еле ощутимый поворот головы — отсвет мгно­венной благодарности в гла­зах — смесь улыбки и гримасы в уголке рта — отзвук полуза­бытой музыки — чуть заметное, движение камеры — словно в вальсе — красноватый цвет фо­на — то ли цвет праздника, то ли крови... В такие минуты кинематограф бывает гениален. <…>

Аннинский Л. На краю катастрофы // Советская культура. 1991. 23 марта