(Из предисловия к книге Г.Буркова — Татьяна Ухарова-Буркова)
<...>
По-настоящему хорошо он [Георгий Бурков] чувствовал себя только дома, в кабинете, со своими книгами. Все, о чем он мечтал, окружающими чаще всего воспринималось как утопия. Кто-то открыто говорил об этом, кто-то менял тему разговора.
Вот в это время он встречается с Василием Макаровичем Шукшиным. Эта встреча перевернула жизнь не только Жоры, но и всей нашей семьи.
Когда мне попадается публикация, где скрупулезно подсчитывается, кто больше времени общался с Шукшиным, становится не по себе. Да разве ЭТО важно?! Важно, насколько глубоки и искренни были эти отношения.
Когда Жора мне рассказывал о первой встрече с Шукшиным, я поняла: наконец-то пришел тот человек, который думает и живет по тем же правилам, что и он. Они сразу заговорили на понятном им одним наречии. И совсем не обязательно было видеться каждый день. Жора преобразился, стал много писать.
Замечательные два года под названием ВАСЯ ШУКШИН!
В 1974 году на съемках «Они сражались за Родину» я провела два месяца.
Каждый день — тяжелые съемки, после — прогулки по палубе и долгожданный вечер в каюте с разговорами об Иване-дураке. Написание сказки «До третьих петухов». Когда я слушала Василия Макарыча, мне становилось страшно от того, как он наивно относился к возможностям театра. Что-то простое в постановке ему казалось сложным и наоборот. Я уже тогда понимала, что это трудно будет поставить. Так оно и было. Шукшин и Жора приехали на гастроли в Горький. Сам Шукшин читал «До третьих петухов» труппе театра Станиславского. Реакция была более чем странной. Несколько вялых фраз. То ли труппа была измучена сменой режиссеров, то ли авторитет Шукшина так сработал. Но Василий Макарыч был озадачен, и Жоре пришлось долго его уговаривать продолжить работу.
Жора жил только планами Шукшина и дальнейшую свою творческую жизнь связывал только с ним.
Ему завидовали многие, ведь Василий Макарыч совсем не всех подпускал к себе так близко. Видимо, один из таких отметил в своих воспоминаниях о Шукшине, что, мол, Вася, переживал, что много говорил Буркову. Может, это и было, кто ж теперь знает? Только жаль, что это он вспомнил, когда Жоры уже не было в живых. При жизни почему-то не помнили, а как Бурков умер, все стали вспоминать. И с каждым днем все больше и, как им кажется, точнее. Бросьте, сказать-то все равно НЕЧЕГО! Что ж все молчали 16 лет, а как Жора умер, начались сомнительные воспоминания об их отношениях, мол, «была ли дружба и так ли уж хорошо Шукшин относился к Буркову?» А свое долгое молчание объясняют тем, что только-де оправился от шока с 1974 года. Впрочем, я отвлеклась.
Шукшин все время говорил: «Жор, ты должен писать, ты так здорово рассказываешь. Я так не могу». Я помню, как Василий Макарыч начинал рассказывать какой-нибудь анекдот или историю, потом останавливался, искал Жору и заставлял его рассказывать снова и смеялся громче всех, как в первый раз.
Когда они уезжали на съемки последний раз вместе, я их провожала. Василий Макарыч заехал за Жорой на такси и ждал его у лавки журналиста на проспекте Мира, где мы тогда жили. Он вышел из машины, поздоровался и отвернулся, я поняла, что он плачет. «Девок жалко,— заговорил он,— стоят на дороге, как два штыка, я их гоню, а они не уходят».
Может, он чувствовал, что больше их не увидит. И я его больше не видела. Через несколько дней Василия Макарыча не стало.
Я боялась увидеть Жору. Я слишком хорошо его знала и предполагала, что с ним будет.
Когда он приехал, почти сутки вообще ничего не говорил. Хорошо хоть никто из друзей и знакомых не звонил какое-то время.
Самое трудное было говорить с матерью Шукшина, Марией Сергеевной. Она, конечно, захотела с Жорой увидеться: ведь он был последним, кто видел Васю живым, и первым, кто видел его мертвым.
В это время он весь уходит в работу. Он всю жизнь готовился к литературной работе. Но, кроме огромного количества интервью и газетных статей, ничего не печатал, да и нечего было — все готовился.
Очень много снимается. Это отвлекает, но поселившаяся тоска не покидает его больше никогда.
С этого времени он одержим идеей продолжать все, что задумывали с Васей. И первое — это постановка «До третьих петухов».
В 1977 году в театр Станиславского пришел Андрей Алексеевич Попов. С ним пришли три молодых режиссера — Васильев, Морозов, Райхельгауз. Замечательная личность Андрей Алексеевич и талантливая молодежь вернули интерес к театру. Очнулись от спячки актеры. «Первый вариант Вассы Железновой» Васильева — неожиданный, талантливый спектакль — заставил поработать критику и пересмотреть отношение актеров к профессии. Жора играл Прохора. Прекрасная работа. Он любил это играть.
Вскоре Жора начинает репетиции «До третьих петухов». Сразу же стало ясно, что ни театр, ни актеры не готовы к воплощению замысла. Не буду искать виноватых. Эта постановка не получи-лась и в других театрах. Я знаю причину. Слишком ответственно это было для Буркова. Поставить просто очередной спектакль, даже хороший, он не хотел. Нужно было открытие, откровение, переворот. Я знаю, что спектакль сделан на бумаге, скрупулезно, дотошно. Расписан весь по мизансценам. Но увы! Только на бумаге. <...>
Начиная с 1974 года (смерть Шукшина), Жора практически оставил свои планы и мечты. Занимался только тем, что задумывали вместе с Шукшиным. Его творческие вечера и встречи со зрителями почти целиком были посвящены Шукшину. Все публикации о Шукшине — это его боль, его жизнь. После смерти Жоры редко стали вспоминать о Шукшине. Вспоминают, но не так и не по делу. <...>
Татьяна Ухарова (Буркова)
октябрь 1997 год.
Живой Шукшин
Когда умер Василий Шукшин, вдруг покатился шквал «воспоминаний», «бесед»... Соблазн хотя бы на надгробную плиту возложить свои цветы, внести свою лепту охватил очень многих...
Каждому, кому выпала в жизни удача видеться с Шукшиным, состоять с ним хотя бы в мимолетном знакомстве, хотелось высказаться, поведать об этом миру, нарисовать портрет «своего» Шукшина. На мой взгляд, не все были объективны...
От этого я постарался отойти, потому что для меня Шукшин — явление, не умещающееся в привычные «мемуарные» рамки. Для меня он воспринимается больше в будущем, духовном будущем.
Он очень переживал, болезненно переживал ярлык «деревенщика». Страшно возмущался, когда его так называли. «Будто загнали в загон, мол, не высовывайся. В деревне 80% населения раньше жило, ну сейчас поменьше, а все 100% — оттуда, так ведь это все не деревня, а народ. Какие же мы деревенщики, мы — народные писатели», — переживал Шукшин.
И все же случилось это еще при жизни Василия Макаровича. Набухшая почка лопнула, и в один миг по весне еще одно могучее дерево на земле зазеленело молодой сочной листвой. Но Шукшин так до конца об этом и не узнал, о том волнении, которое внес в народ своими произведениями. «Калина красная» — сначала повесть, а потом и фильм стали тем событием в духовной жизни народа, которое вдруг заставляет оглянуться и многое пересмотреть заново. А впереди был фильм о Степане Разине — давно уж выношенная, в муках и слезах рожденная песнь о воле...
Как-то Шукшин спросил меня: «А ты знал, что будешь знаменитым?» — «Нет». — «А я знал...» Вот эта черта его характера — он точно представлял, кем хочет быть, что сделать, — оставляла впечатление о нем как о человеке очень цельном, сильном. Как ни громко это звучит, но, по моему твердому убеждению, Шукшин был рожден духовником. Быть может, оттого так полемично его творчество, так пронизано полемикой потаенной, пересматривающей все обыденное, привычное.
Он перемалывал то представление о жизни, которое существовало у многих. «В каждом человеке, свалившем камни в Енисей, я вижу героя. А вы его отрицаете! — писал Шукшин в ответ на статью «Бой за доброту». — ... Вы требуете каких-то сногсшибательных подвигов (они — каждый день, но не в атаке: атак нет)».
Если попытаться как-то обозначить явление Шукшина, то для себя я предпочел бы такое неуклюжее, как авторское творчество. Снимался ли Шукшин как актер, режиссировал ли фильм, писал ли рассказ или сценарий, он при всей разности этих занятий оставался Шукшиным. В каждом созданном им произведении, будь то написанная строка или сыгранный образ, обнаруживаешь черты его характера, его биографии. Шукшин секретов не имел. Садился и писал страничку, тут же читал — так без помарок потом и печаталось. И всегда получалось, что это произошло здесь, сейчас, где он сидел и писал. «До третьих петухов» писались на моих глазах, для меня, с учетом моих пожеланий и советов — вот что самое невероятное...
Шукшин спрашивал:
— Куда идет Иван?
— Вот туда, — отвечаю. — Здесь Змея-Горыныча надо бы вставить...
— Ну, а как его играть будут?
— Три актера играют три головы.
— А как они войдут?
— В окна три головы просунут.
— Вот и хорошо...
Но там есть и другое, что для меня остается тайной... Там есть он со своим стыдом, с тем, как он казнит себя, мучается, будто признается в чем-то постыдном. Как мучается Иван-дурак, который пришел к Мудрецу просить справку, что он не дурак.
В войну у нас в Перми на базаре появились народные певцы: солдаты возвращались с фронтов — раненые, слепые, без ног. Возвращались покалеченные, с трофейными аккордеонами, губными гармошками, ходили по базару, пели — судьбу сказывали. Жаль, быть может, что не сохранилось, не зафиксировалось это — память отголоски лишь сберегла. И песни — это не что иное, как искусство. Социальность и нравственность в них несколько иные. Война разнолика, и горе было не на одно лицо, народ его зафиксировал, переложил в песни. Сейчас их нет, и жалко, что мало кто сохранил в памяти.
Вспомнилось: ведь шукшинские рассказы — вся его проза — очень близки по духу к тем военным-послевоенным самодельным песням — в них через духовное раскрывалось гражданское, через нравственное — социальное. Они похожи даже по своему строению, как похожи на них старые русские народные драмы, сказки, сказания. Нет завязки, экспозиции — сразу события начинаются. С ходу. Шукшин не мог елозить, ему не терпелось: «И пришла весна — добрая и бестолковая, как недозрелая девка». Проза Шукшина начинается как бы с середины — одна фраза, и мы уже оказываемся среди героев.
Скажем, любопытнейший герой из «Штрихов к портрету». Живет в райцентре, написал трактат «О государстве» — семь или восемь тетрадок исписал, все над ним потешаются, издеваются, а он свое гнет. Когда дело до милиции дошло, то начальник — единственный, кто поинтересовался, что в этих тетрадях написано, — открыл и прочитал: «Я родился в бедной крестьянской семье, девятым по счету... я с грустью и удивлением стал спрашивать себя: «А что было бы, если бы мы, как муравьи, несли максимум государству!» Вы только вдумайтесь: никто не ворует, не пьет, не лодырничает — каждый на своем месте кладет свой кирпичик в это грандиозное здание». Прочитал милиционер эти слова, подумал и взял тетради домой — познакомиться. Выходит, не зряшным делом мыкался гражданин Князев, страдал, терпел унижения. В отчаянии крикнул, когда по улице вели: «Глядите, все глядите, Спинозу ведут». Вот и выходит, что вроде — шут гороховый, а на самом деле — философ, и трактат о государстве — не выдумка, а стоящее дело. Ведь только вдуматься: «Если бы каждый на своем месте...» Слова-то простые, живые, и мысль глубокая, народной мудростью рожденная.
Стремление через обыденное раскрыть философию жизни — качество всей нашей русской литературы. Задумал, скажем, Гоголь написать «Записки сумасшедшего музыканта», а пришел к чиновнику, к «Запискам сумасшедшего». Потому что в одном случае — это только музыкант, интеллигент, а во втором — мелкий чиновник, и такие страсти живут в этом человеке, так что это уже революционное событие, уже — «король Испании». Шукшин пришел в литературу с пониманием, что значит маленький человек. Рассказ «Кляуза» — продвижение как раз по этой линии, крик души — в мелочи подметил явление. Потом возмущались, протесты писали. А старушка эта, которая раньше по полтиннику брала, сейчас, быть может, уже по рублю берет — она стала популярной, знаменитой: «Вон, идите к шукшинской старушке — она пропустит». Это действительно рассказ. Не приукрашенный, не «эстетированный», а талантливый рассказ — на чистоту, как есть, так все и сказано.
Шукшин отчетливо сознавал, куда он идет, что делает, но какая-то затаенная неуверенность не давала ему покоя, не хватало ему слова заветного. Быть может, его-то он ждал от Шолохова? Эта мысль постоянно будоражит, возвращает и возвращает к той встрече, которая состоялась в Вешенской, во время съемок «Они сражались за Родину». Вспоминаешь тот день, то волнение, которое мы испытывали перед встречей с Михаилом Александровичем. У Шукшина оно было особенным — очень переживал и, если говорить честно, надеялся на отдельную встречу, готовился к ней. Все думалось: вот-вот сейчас придет, позовут... ждал, что Шолохов проявит инициативу... Но этого как-то не случилось. Шукшин корил себя за то, что признался мне в этом. Нервничал, что открылся, слабость проявил, злился на себя. Его надо было понять. Он как бы хотел что-то вроде благословения, чтобы Шолохов какое-то слово заветное ему сказал с глазу на глаз...
Когда Шукшин делал в литературе первые шаги, ему безоговорочно поверили — уж слишком он все заземлял, забытовал и через это протащил... По первому снегу глянули и пристроили в загончик «деревенщиков», потом встрепенулись, посмотрели, а там целина, под снегом-то. Пахать ее еще да пахать, потому как Шукшин — философ народный от макушки до корней. Вроде читаешь — смешно, раз, другой прочтешь, глядь — заковырка, правду сказал. Слово важное, и тут же ирония, усмешка — вроде как дело шутейное, пустяк. А Шукшин кожу снимает, шелуху разную, чтобы до истины докопаться. Он как-то очень точно ноту взял. Ведь существует изобилие литературы, но очень не просто писателю постигнуть нравственное, социальное течение жизни, по-русски выговорить, решать мировые проблемы, через глубоко национальное выйти на интернациональное.
Сколь одержим был Шукшин в творчестве, столь же неправдоподобно беззащитен в жизни — перед ней робел, стеснялся. Но когда режиссировал, то это святое было — здесь его поле деятельности, тут он законодатель. При всей его мягкости — был вежлив с актерами, со всей съемочной группой — Шукшин становился непреклонен в творчестве. Требовал знать текст буква в букву. Для него было важно и нужно снять точно. Даже если ошибался в выборе актера, особенно в начале работы, старался как-то незаметно отвести беду так, чтобы без ущерба делу и самому актеру, и все же не допустить чуждого вторжения. Прикрывал актера, отводил на второй план, гасил его. Уважал чужой труд, чужое творчество.
Шукшин когда снимал, то шел от актера. В первой нашей совместной работе, в фильме «Печки-лавочки», мой герой был поначалу, в сценарии, таким приблатненным «жориком» — не очень-то интересным. Попробовали сделать по-другому — вроде получилось. Василий Макарович изменил сценарий. Для меня это этапная роль.
А другой раз, снимаясь в одном фильме, я репетировал сцену и вдруг заплакал. Шукшин увидел, потом и говорит: «Ты это особо не расходуй. Ну чего там... Ты побереги, на будущее пригодится». Но в этом он увидел не просто способность поплакать, а неограниченность эмоций. Отложилось это, начинает беречь, пестовать, и вот уже целый вечер мы говорим про Матвея Иванова, о том, как его подвести к этому...
Последнее время болел Степаном Разиным. Казалось, его разорвет от той могучей силы энергии души, таланта, которая скопилась и готова выплеснуться наружу, воплотиться в фильм. Был наполнен радостью, что не за горами суждено мечте сбыться.
Лида Федосеева — жена Василия Макаровича — рассказывала: когда Шукшин заканчивал роман, то последнюю главу ночью писал. «Просыпаюсь, четыре утра. Слышу, где-то ребенок рыдает. Я на кухню, гляжу — плачет.
Спрашиваю, что случилось?» — «Такого мужика загубили, сволочи».
Любовь к Разину раздирала сердце. Как тонко ведет его Шукшин в романе, обходя все рифы, зверства, которые могли бы скомпрометировать Разина, и выводит на главное, центральное место. И тут впервые в романе звучит голос автора. Мучается Степан, не может выговорить, физическое ощущение удушливости сковывает разум. И мужики не могут внятно осознать: «Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что за сила такая могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять...» Тут-то Шукшин и вступает: «Та сила, которую мужики не могли осознать, назвать словом, называлась Государство» — и выделяет, подчеркивает. Вот за это бессилие перед могуществом, недосягаемым для Родины, для казаков, так любил их Шукшин. Государство и воля — вот две антитезы — смысл, суть романа...
Еще в одном из ранних рассказов своих Шукшин обращается к Разину — кузнец создает скульптуру Степана, и он у него со связанными руками. Долго герой мучается и понимает — не бывать тому, чтобы вольный казак со связанными руками был. И сжигает скульптуру, как Гоголь сжег второй том «Мертвых душ».
Шукшин долго мучился, обдумывая, как снимать казнь Разина, потом сказал: «Нет, я это снимать не буду. Этого я физически не переживу, умру». Потом он обдумывал другой конец. Страннику, который направляется в Соловки помолиться, Степан Разин наказывает: «Помолись и за меня» — и дает серый мешок с чем-то тяжелым. Приходит странник в монастырь — вот, мол, пришел помолиться за себя и за Степана Тимофеевича Разина. И дар от него принес...
— Какой дар? Его самого уже в живых нет... Казнен...
— Долго же я шел, — удивился странник и достал из мешка дар, и поднял его над головой — огромный золотой поднос переливался, как солнце...
Потом Шукшин рассказывал о том, как будет снимать казаков, которые переправляются, стоя на лошадях, через Дон. Поднимается над водой пар, стелется над поверхностью, и вдруг появляется в дымке фигура одного, второго, третьего, и вот уже целое войско казачье будто по воде идет, по самой дымке. Неторопливо приближается... А потом туман начинает подниматься, и показываются головы плывущих лошадей, а на них казаки стоят...
Одержимость Шукшина, его сопричастность к судьбам тех, о ком он рассказывал, покорили многих, вызвали споры, недоумение — уж больно все они негероические, какие-то кирзовые... Ведь одновременно с выходом Шукшина-прозаика как бы с другого берега появился другой герой — со стороны. Ведь если разобраться — что это такое. Я «со стороны» в Москве — из Перми: вот вы такие-сякие, толкаетесь, грубите, обвешиваете... Какой-нибудь москвич «со стороны» в Перми — тоже жалуется: жлобы, пьяницы... И приезжает такой человек «со стороны» в город, ну скажем, в ту же Пермь: он инженер, ему надо дорогу к причалу проложить, а на пути кустарник. Он решает просто — вырубить. А тому кустарнику — двести лет, не одно поколение пермяков выросло, детство провело около него. А человеку что? Он со стороны: сделал свое дело — поехал в другой город, там «строить». А потом оказалось, что дорогу вовсе и не здесь надо было прокладывать — в обход кустарника. Вот и выходит, что «решать» просто, а жизнь жить — куда сложнее.
Мой отец был народным заседателем — к нему все шли за советом, не к судье, а именно к нему. Почему? Он сорок лет проработал на заводе — путь прошел от чернорабочего до главного механика, потому что как-то умел ладить с людьми, всех знал. И когда заседателем стал, то для него не было подсудимых — перед ним были люди, некоторых из них он знал сызмальства. Он знал, где тот споткнулся: вот если бы не встретился там с Колькой, то ничего бы и не было. Он не решал в этой жизни, а жил. Социальность, гражданственность может быть формальной и человеческой, а не «со стороны»...
Совсем незадолго до своей смерти Василий Макарович рассказал мне, какой он придумал финал в повести «А поутру они проснулись». Идет суд — женщина-судья стыдит пьяниц, и в этот момент в зал входит пожилая женщина-мать. Судья спрашивает: «Вы кто?».
— Я — совесть.
— Чья совесть? Их совесть? — судья показывает на пьяниц.
— Почему их? И ваша тоже, — отвечает мать.
Какое-то пророческое слово — совесть. Наша совесть. Шукшин останется нашей совестью. Он не мог жить «со стороны», он сгорал в каждом созданном им образе, сердце было болеющее, ранимое. Оставил на земле «незримый долгий след», завещал любить правду, выискивать и обретать ее. Шукшин весь в нашем духовном будущем.
Добрые люди обречены на гибель
Его чтут за великую жалость к русскому (человеку). И в эту жалость, как под безмерный шатер, лезут все. Даже палачи русских же людей. Жалость к конкретным русским людям, к деревенским в основном, при помощи нехитрых махинаций превратили в жалость вообще к русским. Шукшин борется за реабилитацию собственной жизни. Это серьезно и подхвачено массой. Кто же я? Способен ли я оправдать всей своей жизнью то, что задумал? Обеспечен ли мой капитал золотом?
Иногда я сам себе представляюсь командиром или рядовым глупой, сумасшедшей армии.
Больная собака вихляется по нашему району, ищет спасения у людей, бежит то за одним, то за другим, будто пробуя всех на доброту. Должно быть, этот щен переболел чумкой, его заносит, он лишен координации, падает, ноги подкашиваются, но щен как бы не замечает за собой, что вихляется и болен. Тянется к людям. На морде покорность брошенной, но не обиженной этим собаки. Но не об этом. Добрые люди обречены на гибель. Через страдания за всех и все. Это, пожалуй, один из самых больших секретов добрых, обреченных людей. Шукшин, например. Это к моим размышлениям о том, что есть люди, которым стыдно жить, что такие люди затрачивают гигантские усилия, чтобы преодолеть свой вселенский стыд. На этой основе возникают целые учения, даже религии. Социализм, например. Я вот кручусь вокруг Сенеки и Нерона, а подступиться боюсь. Как оберегала Сенеку жена, должно быть! Даже смерть для них была спасительной. Счастливым избавлением. И какой разговор мог быть между ними! Ведь не зря Феллини ввел в «Сатирикон» супружескую пару, кончающую самоубийством.
Болит сердце. И ничего-то поделать с собой не могу. Когда приходит беда, становится ясно, что нет душевного выхода. Наш лживый советский оптимизм не больше, чем духовная демагогия. С высоты истинного горя, постигшего твою душу, все видится нечистоплотным бодрячеством, цель которого не в исцелении чужой души, а в утолении собственного ненасытного любопытства. Но презирать людей за это не стоит. Они хотят соучаствовать в твоем горе, т.к. нет иной духовной пищи. А своего горя — когда еще дождешься. Какая-то пустыня. Верно говорил Вася. Как он был прав. Духовное Поволжье.
Шукшин не мог до конца поверить в сложившуюся систему, где таланты не открываются, а назначаются.
Что до пенсии можно проходить в молодых.
Что в классики надо загодя записываться в очередь.
Пройдет время. Шукшина начнут забывать. Может, осядет в памяти людей документальная пыль от его произведений, от его существования, от его души. Может, именно игра его скупого по нашим временам воображения ляжет в копилку людей. Шукшин войдет (уже вошел) в кровь нации. Значит, навсегда. В кровь больной, оговорюсь, нации. Умиравшей было. Забудут имя или не забудут, разве в этом дело?! Он всплывет неназванным, как византийский сюжет в «Калине красной». От матери. Не высказано, а всплывет. Этим, глубинным, и жива нация.
Лет 6 назад, точно я уже не помню, меня пригласили на Горьковскую киностудию в группу «Степан Разин». К этому времени я начал сниматься в кино, приглашения для беседы с режиссером стали обычным делом. Правда, предлагали в основном роли небольшие и однообразные: пьяниц и уголовников. Одним словом, намечался путь комедийного узкотипажного актера. Сценарий «Степан Разин» я прочел, если не ошибаюсь, еще в Кемерове или даже раньше, в Перми, в то время, когда еще и не подозревал, что буду работать в Москве. Но тогда я отметил про себя, что с удовольствием, с азартом даже, сыграл бы Матвея Иванова. Разумеется, если бы по этому сценарию можно было сделать инсценировку. Направляясь на встречу с режиссером, я не строил никаких планов, а думал соглашаться на любую роль, а, впрочем, даже не так, просто шел — и все.
Боюсь, что идея нового театра в Москве, затеянная Васей, не удастся. Но время от времени возвращаюсь в мыслях к этой идее, как к осуществимой. Почему, думаю я, и не осуществиться этой идее? Ведь хотел же я создать свой театр? Ведь не боялся думать об этом? Больше того! Я считал себя единственным человеком в Москве, который в состоянии создать здесь живой театр. Почему сейчас меня охватывает какое-то беспокойство и безволие? От неуверенности в себе? От старости? От бессилия перед системой, перед которой надо заискивать, иначе она опрокинет тебя и затопчет. Конечно, я иду на это дело, хорошо понимая, что у меня большой груз штрафных очков, если учесть атмосферу в Москве, атмосферу чудовищно завистливую, мстительную и уничтожительную ко всему талантливому. Периодически собираю рассыпавшиеся бусы. Но не дают воспользоваться ниткой.
Знаю, какое уже сейчас, впрок, держат на меня досье разные московские группы, начиная от... и кончая ханыгами из ВТО. Знаю, каким юмором намокнет Москва, когда током пройдет слух о моем назначении. Знаю, что автоматически попаду в списки смертников. Наконец, знаю, что в атмосфере всеобщего удушья сделать практически ничего нельзя. И знаю другое! Москве и России, как воздух, нужен, сейчас нужен новый театральный монастырь. Нужна театральная вера.
Русская в своей основе, в исходных позициях, что ли. И всемирная по выходу своему на публику, понятная и приемлемая для всех народов. Только на уровне народного языка можно выйти на общий разговор с народами. Театральный народный университет страстей. Без устали буду говорить: театр больше государства! Тем не менее в случае возникновения театра во главе с Бурковым нужна чистая победа. Как говорил Вася Шукшин, только нокаут принесет чистую победу. Победа по очкам — проигрыш. За мной стоит тень Шукшина — это подспорье, но больше — ответственность.
Эстетика — это характер взаимоотношений между писателем и читателем, между актером и зрителем. У Шукшина, к примеру, совсем иные отношения со зрителем, чем у многих «кинозвезд». И зритель другой, да и побольше его.
Шукшина нельзя читать в «лицах», его можно читать только в «мировоззрениях», доведенных до крайней точки кипения.
Шукшин оккупировал Сростки. Силовое давление культуры на родине редко жалуют. Толстой в Ясной Поляне, Шолохов в Вешенской — это явления особые и требуют специального изучения.
Похоже, Ибсен прав, когда во «Враге народа» говорит, что большинство никогда не бывает право.
Вот в этом следует разобраться. Пока (сгоряча) могу сказать, что один путь ведет к народу, другой — напротив, т.е. против народа.
Надо уметь ждать остальных, когда ты дальше всех успел уйти. Вот и вся мудрость вроде бы.
Ненависть односельчан: «Нет пророка в своем отечестве». Это не простая фраза. За ней стоит необузданная ненависть. Но пока есть надежда на крах избранника судьбы, ненависть бродит по дворам инкогнито. Когда же надежда не подтвердилась, ненависть выходит из берегов, становится движением, организованным и неумолимым.
Шолохов и Шукшин. Антиподы по отношению к родине и к разным методам. Как распорядиться жизнью своих земляков? Вопрос вопросов. Объединиться с ними и наплодить духовных (да и не только духовных!) тунеядцев, т.е. верных слуг и холопов, или же поставить их в один ряд с другими людьми. В первом случае — помещик, а другом — пророк. Но ведь народ! Разве может народ быть не прав? Ведь есть же в этой зависти-ненависти сильное положительное движение души народной? Жуткой трагедией несет на меня от недописанной повести «Побег»: может кончиться, что народ сожжет дом, который пророк купил для своей матери.
Шолохова спасли холопы от репрессий, Шукшина бы выдали властям.
Лев Толстой ушел! Шукшин ушел! Но как и от чего уходили эти люди? «Нет пророка в своем отечестве». У пророка нет Родины. Одним словом, пока идея созреет, о многом подумать надо, многое сравнить и сопоставить. И страшная, как бездна, мысль — предчувствие о народе-творце и народе-губителе. Тут же народная любовь к Петру Мартыновичу Алейникову. Убийство! Три судьбы, три характера, но и три этапа истории народа и Государства. Притчи Шукшина нигде так точно не поняли, как на Родине.
Меня просят написать воспоминания о Василии Макаровиче, на всех встречах со зрителями задают один и тот же вопрос: расскажите о вашей дружбе с Шукшиным. Я бы мог написать «бесхитростные» рядовые воспоминания, такие, каких тайно и хотят от меня составители сборников. Такие воспоминания стали бы духовным предательством не только по отношению к Шукшину, но и по отношению к русской нации. Я нисколько не преувеличиваю. Времена наступили ответственные. Речь идет ни больше ни меньше о том, выживет русская нация или нет.
Как-то Шукшин сказал, что государство наше, если судить по газетным заголовкам, легко можно представить в образе огромного и злобного мужика. Все должны ему и все соревнуются в насыщении его.
Я бы добавил: тупого мужика, который, чтоб скрыть свою тупость, прикидывается глухим и слепым. Пока хором не закричат, что, к примеру, Земля русская облысеет скоро и погибнет, он ничего не видит и не слышит. Даже торопится в своих браконьерских делах. Потом вдруг заявит: я вот думаю, природу и культуру надо охранять. Все должны удивиться от «неожиданности», «онеметь от недогадливости», а потом разразиться бурными аплодисментами. «Ну и прозорлив!» И не дай бог кому-то напомнить, что об этом говорили еще в 16-м веке. И не дай бог. Заплюют коллективно. А мужик-государство, не моргнув, скажет, что он в конце 15-го еще об этом говорил.
Однажды В.М. спросил неожиданно:
— Если что случится, тебе есть куда бежать?
Вопрос был такой странный и зловещий, что я как-то растерялся даже.
— Ну, в Пермь, — неуверенно сказал я.
— Да! — решительно подхватил он. — К матери!
Между матерью и сыном через тысячи километров была натянута струна, по которой шло напряжение высочайшей духовной силы. Мария Сергеевна осталась в Сростках, и даже не порываясь переехать в Москву, по-моему, сознательно, специально. Она надеялась, нет, она знала, сын вернется на Родину. Навсегда. Я даже подозреваю, что это была их общая тайная программа. Мать держала территорию до прихода сына. Догадываюсь, что это было нелегко: сдерживать натиск просто завистников.
Но чтобы отстоять Родину от разного рода наездников и временщиков, необходимо было воевать в общегосударственных масштабах. И Шукшин бился.
Что такое новое мышление в театре? Что такое старое мышление в театре? Мы еще только разбираемся, что нам делать, с чего начать, а троянского коня прошлого уже вкатили в Театр. За несколько часов до смерти В.М. Шукшин таинственно-торжественно сказал мне: «Кажется, я вышел на героя нашего времени». — «Кто он?» — спросил я. «Демагог» — как пригвоздил Шукшин. Было это вечером 1 октября 1974 г.
На пути революции в театр демагоги и охранители (собственных привилегий) отжившего уже соорудили баррикады из оговорок, поправок и ссылок на прежние заслуги, добытые в эпоху застоя. А некоторые, понаглей, подхватили знамя перестройки и снова повели легковеров по кругу.
Зона любви и страдания расширялась до масштабов всей страны.
Шукшин торопил наступление перестройки, он был в ней заинтересован кровно. Теперь можно сказать: до главных, коренных перемен еще далеко, но Сростки — это его родина. К нему идут и едут люди со всей страны. Однажды я рассказал В.М., как в детстве я чуть не умер.
В 1939 г. отец, мама и я, счастливая семья, сплавали на пароходе «Вяч. Молотов» из Перми в Астрахань и обратно. Плаванье было сказочное для меня. Но на обратном пути я заболел брюшным тифом, и меня еле довезли. Положили в детскую больницу, которая располагалась в старинном купеческом особняке. Мать дневала и ночевала около больницы. У меня началось заражение крови, начали меня резать, оперировать без наркоза, боялись за сердце, что ли. Сделали шесть операций. Готовились к седьмой. Лежал я уже в палате смертников, тяжелых.
На операции возили в дореволюционной коляске, на лошади, и вот мать моя подкупила сестру (та курила, и мать моя принесла ей несколько пачек папирос) и вместо нее повезла меня на операцию. Внесла. Хирург пошутил: «Надо же, живой! Когда ж он помрет-то?» Вот тут-то моя мать и взялась за него. Меня под расписку отдали матери, она меня выходила травами и любовью. Хирург при встречах низко раскланивался с матерью. Рассказывал я смешно, весело. Но В.М. слушал страдальчески, глаза увлажнились.
— Знаешь, почему мы с тобой талантливы? Мы дети любви.
В мае 1974 года актеры съезжались на Дон. Началась работа над фильмом «Они сражались за Родину». Нам, актерам, предстоял тяжелый ратный труд вдали не только от дома, но и вообще от человеческого жилья. Съемки предполагались именно там, где разворачивались события, описанные в романе. Место указал сам автор, М.А. Шолохов. Шли дожди, дороги размыло, да их и не было на подступах к месту назначения. Добирались долго, сутками. Измучились. На берегу Дона стоял теплоход «Дунай». Актеров разместили в каютах первого класса. У всех было какое-то праздничное, возбужденное настроение, как перед отплытием. Будто еще немного — и начнется путешествие, круиз по родным местам, по России.
А тут еще никуда не деться от воды, от солнечных зайчиков, которые проникают всюду и создают полную иллюзию движения. И музыка. Целыми днями корабельные радисты крутили на всю катушку одну и ту же мелодию из фильма (американского) «Доктор Живаго».
Музыка гремела. 31 мая мне исполнился 41 год. День рождения. Утром в каюту мою громко постучали. Вошел Василий Макарович Шукшин в сопровождении Алеши Ванина. Они поздравили меня, и Василий Макарович подарил мне книгу, только что вышедшую, «Беседы при ясной луне».
Шли дни, шли изнуряющие съемки. После съемок мы долго не засыпали, шептались то в каюте, то на палубе. Наши беседы при ясной луне. Теплоход стоял на том же месте. А мне казалось, что мы с Василием Макаровичем все время куда-то плывем: в прошлое, в будущее, просто в жизнь.
Теперь я отчетливо понимаю, в моей жизни было счастье: дружба с Василием Макаровичем. И что наградил меня бог этим счастьем неспроста. Видно, до конца дней мучиться мне над разгадкой удивительного явления русской природы: Василий Макарович Шукшин.
Эта книга сразу стала для меня живой. Как человек. И меняется она, как человек. Там, на теплоходе, она была веселой. Потом, в Москве, уже после смерти Шукшина, она наполнилась трагическим пророчеством, болью и невыносимым страданием. И я удивлялся, как это раньше мне казалась книга веселой? Наверное, оттого, что Василий Макарович был жив? Сейчас постоянно слышу с места его интонацию, за каждым персонажем вижу его. Как будто два человека: живой человек и Шукшин, который его играет. Вернее, не играет, а мучается, страдает за другого человека, за других, не чужих ему людей. К слову надо сказать, что вот этот тяжелый дар, умение жить радостями и страданиями других людей, и есть талант.
О Шукшине говорить трудно, это отдельная и большая тема. Конечно, мы были единомышленниками в искусстве. Единство взглядов и породило дружбу. Мы вместе думали, в какую сторону дальше идти. Он любил говорить «расшифроваться». «А ты готов расшифроваться до конца?» — спрашивал он. Это значит до конца раскрыться, сказать всю правду, просто выйти на лобное место. Это тоже вот очень русский, шукшинский характер.
Шукшин любил анекдоты, но почему-то не умел их рассказывать. Как-то они получались у него вялыми. Обычно это делалось так: он рассказывал мне анекдот, а потом, когда я рассказывал его друзьям, общим знакомым, он слушал и хохотал так, будто слышал его впервые. Вот такие бывают особенности.
Шукшину не нравилось мое имя «Жора», ему казалось, что в нем есть что-то такое приблатненное. Как только он меня не называл! Все искал какой-то приемлемый для него вариант: Георгий, и Егор, и Егорий, и все как-то не приживались. И вот однажды он входит в каюту, мы жили на пароходе во время съемок, постучался и говорит: «Джорджоне, к вам можно?» И что самое интересное, это ему дико понравилось, он даже так победно посмотрел на меня, вот, мол, нашел наконец! И что вы думаете, прилипло имя! Все, кто был в съемочной группе, так и зовут меня Джорджоне.
Если говорить о кино, то и здесь было много интересных ролей. Оттого, что они были сделаны с Шукшиным, они нравились еще больше. Вот, скажем, «Печки-лавочки» — это была работа праздник с Шукшиным. Копытовский в «Они сражались за Родину». Тоже народный характер, и он мне особенно дорог тем, что возник в таком дуэте с Шукшиным. И один народный, и другой народный, а ведь это не один какой-то тип. Все русские и все такие разные. Один — сильная личность, а другой только еще становился личностью под воздействием этого первого. И возникает нерасторжимость, нация, вернее, такая молекула нации.
Или вот еще одно великое открытие Шукшина, когда он взял в «Калину» эту старушку-мать. Несчастная, никому не известная женщина. Я очень люблю таких людей. Они ничего не подозревают про себя. Так незлобиво, терпеливо, что ли, рассказывает про пенсию, про злой и про добрый сельсовет, про сынов, что не вернулись с войны, про третьего сына, которого она ждет неизвестно откуда. И живут на лице глаза. Ни одна профессиональная актриса так не сыграла бы этой сцены.
У нас было много планов. Василий Макарович в последние годы очень пристально следил за театром. Он очень смешно говорил, что Ромм настолько воспитал в них уверенность, что театр вот-вот умрет, он настолько убедительно об этом говорил, что они каждый день все ждали, что вот проснутся однажды, а театра — нет, умер. А потом он понял, что дело это живое, и у нас стал созревать план создания своего театра. Смешно говорить об этом, но мы даже остановились на таком его рабочем названии — Русский национальный театр.
Если говорить о том влиянии, которое он на меня оказал, то в первую очередь я должен сказать, что в результате наших встреч, в результате частого общения с ним я стал совершенно иначе относиться к крупным историческим личностям. Через него я понял, что такое Пушкин. Я понял, что такое масштаб личности, кто такой Пушкин, как ответственно он относился к каждому написанному им слову, как он не просто создавал литературный русский язык, а как он духовно цементировал нацию. И как он сам это понимал. Он понимал, что язык — это не просто образы и типы русского характера, а что язык — это как бы духовный центр нации. И как после Пушкина стала разрастаться вот эта духовная глыба. И вот через масштаб личности Шукшина я понял Пушкина. И Наполеона тоже. Все это разное, но вот масштаб личности дает возможность понимания этих сложных явлений.
Ведь Шукшин как личность по своим масштабам значительно больше того, что он сделал. Он был спланирован природой на большие дела. Он вождь, лидер. Он был рожден вождем, вот таким духовным центром. Как настоятель такого вот монастыря веры. Я имею в виду не религиозной, конечно, а духовной.
Все рельефнее прочерчивалась траектория пути Шукшина: стремление проникнуть в душу, изуродованную злом, понять неправого. Попытка через собственный уникальный опыт прийти к всеобщей нравственной истине. Не спрямляя пути, не облегчая задачи, выстрадать добро.
Он уже вступал в новый этап, болезненно преодолевая притяжение наработанных приемов письма. Начинал трудное восхождение — от накопления бытовых подробностей к высотам философских обобщений. Тяготясь теснотой сюжета, он рвался на простор «свободного размышления».
Шли последние дни съемок. Хотелось сделать как можно лучше — все же главная роль. А мысли — о Разине. К новой работе предстояло приступать тотчас. Он волновался, без конца говорил о картине. И я у него был чем-то наподобие магнитофона: не успевая зафиксировать мысли, он рассчитывал на мою память. И вел бесконечный спор с собой, в чем-то утверждался, от чего-то отрекался. Внимательно наблюдал, как Бондарчук снимает массовые сцены: сам-то готовился к Разину. «Я вот не могу командовать массовкой — жесткости не хватает. Люди! И не могу не смотреть им в глаза. Хоть умом понимаю, такая же работа, как любая другая». Не давала покоя мера правды. «Нет, в «Разине» не буду снимать массовку. Весь фильм — на крупных планах. Чтобы в кадре — никакого вранья. Учти: это увеличивает нашу с тобой ответственность». Мне была предназначена трудная роль: образ Матвея Иванова, философа, написан сильно, колоритно. «Готовься. Семьдесят процентов картины нам с тобой тянуть. Физически готовься». Он сам серьезно готовился к предстоящей работе и не позволял шутить по этому поводу. «А ты вообще-то способен до конца расшифроваться?» Это его любимое слово. В разные времена он зашифровывался по-разному. На новом витке он делал бы это совсем иначе. Убежден, что «Разин» по языку, методу съемки был бы не похож на его предыдущие фильмы.
Читать Шукшина — значит расшифровывать сложные письмена людских судеб, нравов, психологии. Значит — расшифровать его самого, Шукшина.
Все его фильмы — авторские, и подумайте: ведь во всех так или иначе живет Степан Разин. В «Странных людях» героя сжигают на костре. Любимая песня Пашки Колокольникова из фильма «Живет такой парень» — «Из-за острова на стрежень». Иван Расторгуев из «Печек-лавочек» спит и видит себя Разиным. Резкость, размашистость, надрывность — все оттуда, от разинской темы.
Написанное им еще надо научиться читать. Не в смысле точной передачи содержания. Надо научиться читать целиком.
«Я специально разбрасываю свои рассказы по разным журналам. Чтобы не догадались, что это — одна книга». На день рождения он подарил мне новый сборник и посоветовал: «Читай подряд. Постарайся воспринимать целиком». Я внял его совету и неожиданно для себя обнаружил, что читаю роман. С множеством судеб, массой сюжетных линий, причудливо сконструированный. С россыпью правдивейших зарисовок, жанровых сценок, миниатюр. Именно роман. Одно огромное полотно — так подвижны, пластичны его части: повести, рассказы, сценарии.
К своей последней картине он шел долго, нащупывая образ, все больше вкладывая в него себя. Разин — это его характер. Такова моя позднейшая отгадка.
И вот когда я вновь погрузился в стихию его прозы, поразила простая мысль: везде, в каждой вещи, каким-то чудесным образом зашифрован его характер. Даже в романе «Я пришел дать вам волю». Казалось бы: Степан Разин — реальная историческая личность. А это — Шукшин. Почему ни у кого не вызывало сомнений, кто будет играть? Он — кто ж еще! И до сих пор к сценарию никто не рискнет подступиться.
Поразительная способность к перевоплощению особенно проявляла у Шукшина личное, авторское. Как-то говорит: «Не буду снимать финал — казнь Степана. Не переживу». Тогда я это воспринимал как эмоциональное преувеличение. Теперь понимаю: Шукшин не пережил бы.
При нем всегда была тетрадочка, он с ней не расставался, писал каждую свободную минуту. Я видел его рукописи: ни единой помарки, будто диктант писал. Только по лицу, по воспаленным глазам догадываешься, какой внутренней работы стоило ему это чистописание. Истинный художник, он проживал жизни своих персонажей, ко всему прикасался собственным сердцем. Его талант поэтичен. В каждой вещи, как на гвозде, все держится на образе лирического героя. Поэтому его нельзя читать «на голоса», как делают иные актеры.
Я долго, настырно упрашивал его написать пьесу для моего режиссерского дебюта в Москве — сказку об Иване-дураке. Подробно объяснял замысел, соблазнял сценическими возможностями: представлял, как три головы Горыныча — три актера — беседуют между собой. Он внимательно слушал, кивал, соглашался. «Хорошо говоришь. Вот сам возьми и напиши». — «Нет уж, это по твоей части, я не умею». — «Тогда давай пофантазируем». Работали мы тогда много, снимались с утра до ночи. Мне показалось, что он остыл к нашей затее. Но однажды утром за завтраком он говорит: «Беда, знаешь, с нашим героем приключилась: его из библиотеки выгнали. Справку ему надо достать». Вечером он уже читал готовую сцену. Все чин чином написано в тетрадочке. Только почему-то радости я не испытывал: уж очень далеко уходил от задуманного, появилась бытовая конкретность.
Сказочный, афанасьевский Иванушка превращался в живой, сложный, сегодняшний образ, в котором настойчиво проявлялся автор. Вроде и не подкопаешься, не схватишь за руку — Иванушка, родимый. Но вот он является в нашу жизнь, прежде ничего о ней не ведавший, встречается с другими литературными персонажами, Бабой-Ягой, Змеем-Горынычем — эти хорошо обжились в наших обстоятельствах. Внешне ведет себя, как надлежит Иванушке, — дурак дураком. Но в нравственных оценках убийственно точен, воспринимает современность безошибочно.
До сих пор не могу понять, как Шукшину удалось преодолеть сказочную форму и выйти в совершенно иное художественное измерение — в лирическую поэму. Я называю изобретенный им метод «отстранением по-русски»: превращение сказки в чью-то трагедию.
Есть действительно очень потешные сцены, диалоги. Но комизм их обманчив. Вообще, когда пытаешься Шукшиным рассмешить, становится не по себе. Вроде бы смешно — а эффект обратный. Высекается-то как раз не смех. Во всех его философских трагических притчах на дне остается горечь, осадок.
Сбивают с толку шукшинские чудики — непредсказуемостью своих реакций. Встречаясь с ними, испытываешь душевный неуют, дискомфорт. Поэтому давайте-ка лучше задвинем их подальше... устроим загон для них — и с высоты нашей «нормальности» вволю посмеемся над ними... А ведь эти наивняки куда праведнее!
Я храню свои записки, записи встреч, наши диалоги, рассуждения Василия о народе, об истории. Вообще вся его жизнь — как трагическая притча, и сам он — явление яркое. Замечательный товарищ, знающий толк в юморе и прекрасном, исконно русском языке, умеющий выражать свою мысль доходчиво и понятно, образно и художественно. Так что и писать о нем нужно достойно его имени.
Его трагизм — глубоко русский, лишенный кровопролитных шекспировских страстей с «летальными» исходами. Как и великих предшественников, его всю жизнь преследовали одни и те же образы, только менявшие облик.
Однажды поздно вечером разговор зашел о «герое нашего времени». Кто они — Печорин, Онегин, Чичиков, Обломов? Каждый из них — порождение современной им жизни. Необязательно положительный, но прекрасный в своей правдивости тип. «Кажется, я тоже созрел написать такого человека». — «Какого?» — не понял я. «Демагога». Я разочарованно хмыкнул: мол, было, опять фельетонный антигерой. «А вот не угадал. Хочу написать про то, как демагогия вошла в человеческие чувства». Оказалось, замысел полон подробностей, прорисовывается любопытный тип наших дней. «Кто такой Зилов у Вампилова? Демагог чувств. Грозится покончить с собой — и остается жить. Да еще упрекает... Страшный человек: все может повернуть как захочет — так и эдак».
Изредка, выбираясь в станицу, мы устраивали настоящий набег на книжные магазины. Рылись на полках, в подсобке, хватали все подряд: старые газеты, журналы, особенно русскую классику — недорогие школьные издания, тоненькие книжицы, в ту пору их было много. Он откладывал книги не глядя: складывал их в стопы, листал сразу несколько. При этом ревниво поглядывал на меня: не обогнал ли его в азарте? Если видел, что у меня меньше, глаза вспыхивали победно: дескать, мой угол лучше, жила более золотоносная. «Дома», на пароходе, происходил нервный обмен. Прежде чем расстаться с книгой, долго вертел в руках, комментировал, пересказывал так, будто сам только что сочинил. Листая как-то «Шинель», говорит: «Слышал? Говорят, Башмачкин жив». Вдруг стал раздраженным, зло захлопнул книгу и ушел к себе. «Там уже все написано, а я время теряю».
Поэтому, верно, не выносил пустых разговоров. Когда «почитатели таланта» приставали с расспросами — злился, замыкался. Приходилось брать непрошеного интервьюера на себя — служить громоотводом. Он не встревал, хотя слушал. После ухода подводил итог беседы.
Он был изнутри глубинно образованным человеком, по-настоящему знал литературу, историю. Но знание его было «с секретом» — не на поверхности. Никогда не употреблял модной искусствоведческой терминологии — стеснялся слов и всегда находил простой эквивалент.
Он говорил иначе: совестливый человек. «Чувствую, что к моим словам привыкли — не задевают за живое. Слова нужно разогревать». Позднее вычитал в его публицистике: «Писать надо так, чтобы слова рвались, как патроны в костре!» Такими разогретыми, разрывными словами написана «Кляуза».
Он удивительно читал вслух, мгновенно воспламеняясь от собственного показа. Слушал себя, как бы проверяя точность воспроизведения мысли.
Шукшин в мыслях и словах был раскован и почти стенографически переносил эту раскованность на бумагу. Он обладал абсолютным слухом. Под каждой фразой видится ее нотная запись. Мироощущением, поэтикой он близок Николаю Рубцову. Когда нужно было по ходу сцены, он пел, и тоже очень по-своему, переходил из одного голоса в другой, на глазах создавая музыкальную партитуру вещи. Он органично стремился к завершенности формы — в коротком ли эпизоде или рассказе.
После выхода «Калины красной» у многих даже самых искушенных зрителей создалось впечатление, что в ней Шукшин рассказал о себе. По сей день меня спрашивают: правда ли, что Шукшин сидел и сколько? Не допускают мысли, что в тюрьме сидел не он, а какой-то Егор Прокудин. Актер заставил почувствовать, сколь дорогой ценой оплачено каждое слово. Он как бы сразу берет на себя персонаж, его судьбу со всеми изломами и перепадами, с нажитым опытом, тяготами, терзаниями, надеждами, душевной неустроенностью, берет на себя всю ответственность за него. Как же не верить!
Слава его пошла действительно не от книг. Широко читать его стали после смерти.
Для него все — внутри и вокруг — связано, неразделимо. Переход от одного к другому, от кино к прозе не требовал переключений, разбега, трамплина. Тем не менее переживал раздвоенность. Раздражало, что масса времени уходит на студийную суету, на постоянные компромиссы, с которыми сопряжено кинопроизводство. Мечтал о покое и тихой работе. Состоявшийся писатель, он грезил о литературе как о чем-то несбыточном.
С театром отношения были сложные. Постепенно отношение изменилось — говорил о театре как о живом деле. Особенно после того, как побывал у Товстоногова на репетициях «Энергичных людей», записал свой голос «от автора» и остался доволен результатом.
Работая над повестью «До третьих петухов», он часто просил меня почитать. Там есть персонаж — Медведь, против которого я возражал: казалось, он не отсюда, не из притчи. Шукшин сердился, пытался убедить. «Как ты не понимаешь: Медведь — это природа, естество... Пожалуй, я тебе Медведя подыграю». Я видел, как увлеченно, с удовольствием он играет. Вот почему не верю, что смог бы расстаться с театром, кино навсегда. Хотя литература оставалась для него самой желанной. Остальное — периферия, удаление от центра, где можно дореализовать себя, довыразить, довысказать.
Жил в диком напряжении, будто все время куда-то торопился. Непрерывно пил кофе, курил, к концу работы сильно уставал и буквально на глазах сникал. Писал по ночам, при закрытых окнах, чтоб мошка не налетала.
Как-то выдалось несколько свободных дней, и мы отправились в Москву. Обратно договорились возвращаться вместе. Условились встретиться у магазина «Журналист», что на проспекте Мира. В назначенный час прихожу — он уже на месте. Стоит возле машины, курит и плачет. «Ты чего, — спрашиваю, — стряслось что?» — «Да так, девок жалко, боюсь за них». — «А что с ними случится?» — «Не знаю. Пришли вот провожать. Стоят как два штыка, уходить не хотят. Попрощались уже, я их гоню, а они стоят, не уходят». По его лицу текли слезы. Будто знал, что в последний раз видит дочерей Машу и Ольгу.
Все чаще жаловался на ноги. Я видел, как ему трудно ходить, как тяжко дается даже небольшое расстояние — от пристани на Дону до площадки.
В последний вечер выглядел усталым, вялым, все не хотел уходить из моей каюты — жаждал выговориться. Вдруг замолкал надолго. Будто вслушивался в еще не высказанные слова. Или принимался читать куски из повести «А поутру они проснулись» — как раз завершал работу над ней, вот только финал никак не выходил, что-то стопорило. Помните, повесть обрывается на суде. «Я хочу сделать так. Во время чтения приговора в зал входит молодая, опрятно одетая — «нездешняя» — женщина и просит разрешить присутствовать. Судья, тоже женщина, спрашивает: «А кто вы ему будете? Родственница? Знакомая? Представитель жэка?» — «Нет», — говорит женщина. «Кто же?» — «Я — Совесть».
Я актер шукшинский. И с Василием Макаровичем мы сошлись, если так можно сказать, на национальной, народной почве. Он постоянно размышлял о русском народном характере, о его загадке, потому и мостик перекинул в литературу XIX века. Мы сейчас много говорим о современном положительном герое и перечисляем: такой он должен быть и эдакий. Одно не всегда вспоминаем: корни его.
Неброскость героя тоже в традициях русского искусства, которое всегда раскрывало нравственную силу и напряженную духовную жизнь человека обыкновенного. Я никогда не играю людей исключительных, напротив, беру как бы человека из толпы и показываю, чем он интересен. Не люблю, когда герой или актер, его воплощающий, возвышается над зрителями. По-моему, надо всегда предполагать в зрителе ум и талант, если не больший, чем твой, то равный — тогда и рождается подлинный контакт.
Актерская судьба складывается из ролей, которые тебе предлагают режиссеры. В мои же тайные планы всегда входили занятия режиссурой. Я шел к этому очень долго, так как искренне считал: не настало мое время. Один из героев пьесы Леонида Леонова «Обыкновенный человек» говорит о том, что нужно быть жестоким к себе, чтобы другие потом не были жестоки к тебе. Эти слова врезались в память и многие годы заставляли меня быть требовательным, беспощадным к себе, каждый раз сомневаться в том, что делаешь на сцене, на экране.
Василий Макарович ушел от нас так до конца и не узнанный, не расшифровавшийся. Оставил томление по себе. Шукшин — это второе пришествие «Степана Разина»? — спрашивают меня на встречах зрители. И я что-то мямлю в ответ, польщенный, естественно, доверием зрителя.
«Мне вот предлагают поставить Васиного «Степана», — советуется со мной режиссер X., — но ведь надо писать новый сценарий, по документам». И я весь содрогаюсь внутренне от возможного вторжения в национальную заповедную зону с целью порабощения. Ну, а что делать? Как быть? Сценарий написан и лежит у всех на виду. Что делать? Ждать! Наше поколение не выговорило заветное Степаново слово на экране. Единственные уста, которые могли выговорить так нужные нам слова, смолкли. Как жалко сейчас выглядят суетня рядом с Шукшиным, раздражающая соревновательность и громкие амбиции пустых людей, которые и привели наше кино к упадку! «Аренды хотят эти патриоты». Не уберегли. Не дали сказать! И нанесли непоправимый вред нашей русской культуре. Теперь остается ждать. Таковы жестокие законы духовной жизни нации.
Новое время поставило перед нашими соотечественниками поистине судьбоносные вопросы. Чтобы не было поздно, искать ответ на них необходимо в сегодняшнем дне. Вопросы, касающиеся нашего состояния духа, нашей нравственности, едва ли не первее экономических: каков человек — таковы и дела его. Среди интеллигенции (не будем оспаривать ее исконное право пострадать за людей) витает не мысль даже, скорей боль-недоумение: «Где же вы, сыны Отечества?!» Люди сильного нравственного потенциала, рассматривающие собственное благополучие как дым и тлен. Для которых служение Отечеству не средство стяжания славы или благ материальных, а единственный и безусловный смысл жизни.
Или все мы строители нереальных воздушных дорог из фильма «Печки-лавочки», проглядевшие Родину, мелькавшую за окном купе черно-белыми березами?
И некому противостоять злу, убивающему в «Калине красной» среди черно-белых берез вовсе не героя В. Шукшина, а саму, казалось бы, надежду.
Меня не покидает ощущение, будто все эти годы мы жили эмигрантами в своей стране. В чудовищной лжи, когда черное выдавалось за белое, белое за черное. Жили, по-настоящему не зная размеров наваливающейся беды. Только сердце у таких людей, как Шукшин, болело. И ушли многие прежде своего века...
Имеем ли право опускать руки? Многих, что в прямом смысле заплатили жизнью, болью за правду настоящего дня, за то, чтобы мы вышли из состояния анабиоза, обрели Родину, уже нет с нами... Так что же получается, нет больше «благородных дяденек», которые нам красивую жизнь преподнесут?
Помню, в перерыве между съемками картины «Они сражались за Родину» Шукшин собрался к Михаилу Шолохову и взял меня с собой. В машине был хмур, с высокими районными особами, сопровождавшими нас, почти не разговаривал. На заманчивое предложение «выпить-закусить» отнекивался. А мне при удобном случае с горьким самоутверждением проронил: «Нет, не они, не они поводыри, не они наставники народные, а мы, писатели. Я должен, должен Шолохову кое-что сказать...»
На приеме за столом Василий Шукшин поднял тост, прямо глядя в глаза большому писателю, побледнев треугольником возле рта, сказал: «Не удержали мы нацию, нам ее еще предстоит собрать». Шолохов понял происходящее всерьез и отозвался на его боль. Так же серьезно глянул ему в глаза и ответил: «За Васю Шукшина, собирателя земли русской».
Но ведь были и есть, никуда они не делись, люди, которым не выгодно, чтоб цвели правда и культура наша. Замороченный народ куда более прост в обиходе. Люди эти умеют душить таланты в самом зародыше. Я — человек, и меня можно убить словом. И каждого живого человека можно. Я это знаю точно. Очень много сейчас разговоров в печати и о чисто физическом истреблении генетического фонда, цвета нации: это войны и сталинские репрессии. Но приняла Россия муки мученические, очевидно, недаром... Еще сильнее по закону развития должен быть бросок вперед. Хочется в это верить, без этой веры жить невозможно. Народ, «большинство», всегда в России было понятием неоднозначным. Большинство как таковое никогда не было правым, толпа и есть толпа. И куда более страшно, что плохие люди, уничтожив хороших, дали потомство. Ген хамства вездесущ.
Что можно противопоставить ему? Силу. Но силу со знаком плюс. Недавно один знакомый рабочий рассказывал. На заводе проходило тайное голосование за новую администрацию. Но победила старая, скомпрометировавшая себя. Оказывается, счетную комиссию, выбранную самими же рабочими, подкупили. До тех пор, пока можно будет подкупать совесть людей, перестройка не победит. Право «первой ночи» бюрократов так и останется их правом. Заговор «великого хама» покупает вся и всех, делая и нашу культуру посредственной, лишенной нормального человеческого качества.
Все на потребу, все к столу. Плебейская благодарность так называемых творческих людей, приглашенных к высоким столам, разве она неизвестна нам?
Прислуживать высоким чиновничьим рукам, раздающим блага земные, — вот истинное духовное рабство, развращающее умы интеллигенции. И это верный путь к атмосфере, рождающей культ. Рабство порождает тоталитарность. Тоталитарность порождает убийства и войны. Сейчас мы понимаем: Гитлер и Сталин сошлись в смертельной схватке не случайно. Но какова тому цена? Мы до сих пор не знаем ее подлинных величин для обоих народов... Какая кровь течет в генах наших детей? Что они могут? На что способны и, увы, неспособны после столь тяжких зарубок, оставленных в памяти отцов и дедов. Мы часто не понимаем молодежь, отстраняемся от нее. Но все они духовные и бездуховные, рокеры, наркоманы, проститутки, спекулянты — это наши дети! Вспоминаю байку про цыгана. Сидит старый цыган, смотрит на цыганят и думает: «Какие же они чумазые». Сидит и гадает: «То ли этих помыть, то ли новых сделать?» Так что же, мы будем уподобляться цыгану? Волевым решением человеческий материал не истребишь и новых не наделаешь. Надо чумазых отмыть. Открещиваясь от детей, мы отказываемся от себя. И в этом наша немощь.
Мне кажется, там, где есть монополия на истину, гибнет нравственность. Там, где царит дух казармы, гибнет любовь к себе подобным. Люди начинают унижать друг друга и неспособны создать уже ничего хорошего. Дух казармы укоренился во многих сферах нашей жизни. В том числе жив он и на театре. Пока театр не станет союзом людей свободных, не зависящих от чьего-либо культа, рутине на театре жить и жить.
И спрашивают, что же делать, какую программу предложить? Я думаю, в области наших с вами идеалов никакая программа не нужна. В противном случае возникает тот же диктат, та же монополия на истину и круг замкнется. Надо просто жить и работать, помогая естественному току жизни, а не мешать друг другу установками, запретами, ложью, насилием. Тогда, возможно, и народятся новые Сыны Отечества. Новые Ломоносовы, Вавиловы, которые умом своим, плодами рук своих спасут и нас, и нашу землю от духовного и экологического вырождения.
В Библии, в главе «Апокалипсис», сказано примерно следующее: иди и смотри, и ты увидишь и белое и черное. Что же в конце концов, от каждого из нас с вами зависит, чего будет больше...
Путем осуждения всяческого насилия (невежества) вести к любви. Только один путь к победе в любви: докажи высотой помыслов.
Из книги: Георгий Бурков: «Хроника сердца». Москва. Вагриус. 1998.