Любовь Аркус
«Чапаев» родился из любви к отечественному кино. Другого в моем детстве, строго говоря, не было. Были, конечно, французские комедии, итальянские мелодрамы и американские фильмы про ужасы капиталистического мира. Редкие шедевры не могли утолить жгучий голод по прекрасному. Феллини, Висконти и Бергмана мы изучали по статьям великих советских киноведов.
Зато Марк Бернес, Михаил Жаров, Алексей Баталов и Татьяна Самойлова были всегда рядом — в телевизоре, после программы «Время». Фильмы Василия Шукшина, Ильи Авербаха и Глеба Панфилова шли в кинотеатрах, а «Зеркало» или «20 дней без войны» можно было поймать в окраинном Доме культуры, один сеанс в неделю.
Если отставить лирику, «Чапаев» вырос из семитомной энциклопедии «Новейшая история отечественного кино», созданной журналом «Сеанс» на рубеже девяностых и нулевых. В основу этого издания был положен структурный принцип «кино и контекст». Он же сохранен и в новой инкарнации — проекте «Чапаев». 20 лет назад такая структура казалась новаторством, сегодня — это насущная необходимость, так как культурные и исторические контексты ушедшей эпохи сегодня с трудом считываются зрителем.
«Чапаев» — не только о кино, но о Советском Союзе, дореволюционной и современной России. Это образовательный, энциклопедический, научно-исследовательский проект. До сих пор в истории нашего кино огромное количество белых пятен и неизученных тем. Эйзенштейн, Вертов, Довженко, Ромм, Барнет и Тарковский исследованы и описаны в многочисленных статьях и монографиях, киноавангард 1920-х и «оттепель» изучены со всех сторон, но огромная часть материка под названием Отечественное кино пока terra incognita. Поэтому для нас так важен спецпроект «Свидетели, участники и потомки», для которого мы записываем живых участников кинопроцесса, а также детей и внуков советских кинематографистов. По той же причине для нас так важна помощь главных партнеров: Госфильмофонда России, РГАКФД (Красногорский архив), РГАЛИ, ВГИК (Кабинет отечественного кино), Музея кино, музея «Мосфильма» и музея «Ленфильма».
Охватить весь этот материк сложно даже специалистам. Мы пытаемся идти разными тропами, привлекать к процессу людей из разных областей, найти баланс между доступностью и основательностью. Среди авторов «Чапаева» не только опытные и профессиональные киноведы, но и молодые люди, со своей оптикой и со своим восприятием. Но все новое покоится на достижениях прошлого. Поэтому так важно для нас было собрать в энциклопедической части проекта статьи и материалы, написанные лучшими авторами прошлых поколений: Майи Туровской, Инны Соловьевой, Веры Шитовой, Неи Зоркой, Юрия Ханютина, Наума Клеймана и многих других. Познакомить читателя с уникальными документами и материалами из личных архивов.
Искренняя признательность Министерству культуры и Фонду кино за возможность запустить проект. Особая благодарность друзьям, поддержавшим «Чапаева»: Константину Эрнсту, Сергею Сельянову, Александру Голутве, Сергею Серезлееву, Виктории Шамликашвили, Федору Бондарчуку, Николаю Бородачеву, Татьяне Горяевой, Наталье Калантаровой, Ларисе Солоницыной, Владимиру Малышеву, Карену Шахназарову, Эдуарду Пичугину, Алевтине Чинаровой, Елене Лапиной, Ольге Любимовой, Анне Михалковой, Ольге Поликарповой и фонду «Ступени».
Спасибо Игорю Гуровичу за идею логотипа, Артему Васильеву и Мите Борисову за дружескую поддержку, Евгению Марголиту, Олегу Ковалову, Анатолию Загулину, Наталье Чертовой, Петру Багрову, Георгию Бородину за неоценимые консультации и экспертизу.
Лето 1962-го я встречал в состоянии душевной смуты — все отчетливее было сознание, что скоро я окажусь в тупике. Всегда мне казалось, что темперамент едва ли не первостепенное качество драматического писателя, если он есть, то дело сладится. Чтоб запалить зрительный зал, склонный к исходному недоверию, нужен порох, перо должно дымиться. Нужна излюбленная идея с отчетливым полемическим пафосом. Я знал, разумеется, завет Пушкина — настаивать на ней не годится, умом я понимал, что полемика хотя привлекательна, но опасна: еще только шаг — и сочинение превращается в прокламацию, но, видимо, магия «Гостей», не пьесы, а ее резонанса оказывала свое влияние. Я снисходительно относился к изображению повседневности, к быту и тем его неприметностям, из которых складывается реальная жизнь. Мое убеждение, что в искусстве важнее всего социальный заряд, было тогда достаточно прочным. Спустя тридцать лет, когда я писал драму «Граф Алексей Константинович», в одном из эпизодов которой Чернышевский внушал Алексею Толстому, что «политическая литература — самая главная литература!», мне вспомнились далекие дни. Тогда я вполне разделял это мнение.
И все же я чувствовал, что буксую. Мне удавалось то хлесткой репликой, то прикосновением к запретному на краткий срок овладеть залом и вызвать его довольный отзвук, но беспокойство мое все усиливалось. Те, кого я привык ценить, начали терять интерес к тому, что я делаю, чем я занят. Если б я верил в свою правоту! Тогда бы я справился с их охлаждением, больше того, я утвердился бы в истинности своей позиции. Но нет — тревога моя росла.
А внешне все складывалось неплохо. Пьеса «По московскому времени» вызвала интерес театров — мне предстоял нелегкий выбор. В конце концов, я склонился к Малому — Царев обещал пригласить Эфроса и поначалу сдержал обещание. И все же спустя пять месяцев дрогнул — пьесу не жаловало начальство — и на прогонах прервал работу. Пьеса все-таки вышла в свет — в Москве ее подобрал «Современник», а в Ленинграде верный Суслович выпустил мое опальное детище в академической Александринке.
И все эти страсти были нелепы! Не нужен был ажиотаж театров, не нужно было бояться начальству, не нужно было срамиться Цареву, не нужно было бедняге Эфросу растрачивать попусту божий дар, не нужно было сражаться Сусловичу, не нужно было и «Современнику» совершать свой героический акт. А пуще всего было не нужно — писать эту вымороченную пьесу.
С другой моей драмой — «Друзья и Годы» — дело обстояло иначе. Прежде всего, она созревала долгое время — двенадцать лет. В отличие от «Московского времени» была в ней лирическая нота — достаточно внятная ностальгия по провинции, по нехитрой поэзии старых домов и старых дворов, а попросту говоря — по юности со всей ее простодушной сумятицей. Эта элегия оживала в душе моей не раз и не два — лет через двадцать вся моя проза стала ответом на зов былого. В этом нет ничего удивительного. Литература есть жизнь памяти.
Грех мне жаловаться на судьбу моей пьесы. Много сезонов «Друзья и Годы» были громкой и признанной удачей Александрийского театра, шли в Художественном — и с успехом, игрались во множестве городов.
В конце концов меня искусили написать сценарий, и фильм был популярен — кто не насвистывал славную песенку «Это было недавно, это было давно»? Добавьте благосклонную прессу.
Что же мешало мне жить да радоваться и разделить успех своей пьесы, тем более что в ней я решился «сыграть не на своем поле»? Считалось, что я чрезмерно умствую в ущерб эмоциональной сфере — приверженность социальной теме всегда чревата такой опасностью. На сей раз даю же я волю чувству!
Все это было самообманом. Политика лезла из всех щелей. При этом опять же в ее полемическом «шестидесятническом» отражении. Зато поселившаяся во мне «боязнь раздумий» пошла не на пользу. Она сообщила «Друзьям и Годам» обидный оттенок элементарности.
Я не был повинен во лжи или фальши. Даже мой «положительный герой» действительно существовал в повседневности — если он и был сочинен, то сочинило его наше общество, эпоха, предвоенный дурман. Но соответствие реальности само по себе ничего не решало. Правда пьесы была освоенной, стало быть, достаточно плоской. Я оставался в пределах известного и очевидного — очень возможно, за это публика и была благодарна. Одним словом, моя угнетенность имела веские основания.<...>
Я должен был сделать такую преамбулу, чтоб объяснить свое состояние, свое ощущение тупика. Я разлюбил все свои пьесы.
Что ж делать, как быть и чем спастись? Решение не было оригинальным. В дорогу! Как многие литераторы в моем затруднительном положении, я возжелал «перемены мест». И пусть перемещенье в пространстве не совпадает с зигзагами духа, бывают критические периоды, когда оно просто необходимо. Запас впечатлений, накопленных мною за годы моих больничных скитаний, нуждался в существенном пополнении.
В то время громадный людской поток стремительно перетекал на север — за счастьем, за настоящим заработком, за полноценной биографией. Само собой, больше всего молодых, еще бессемейных и легконогих. Наслушавшись поэтов и бардов, речей и призывов вальяжных ораторов и комсомольских секретарей, они заполняли и поезда, и самолеты, и теплоходы — туда, туда, где просторен мир, где греются спиртом, едят оленину, где можно узнать, чего ты стоишь, где девушки наградят любовью, а родина — орденами и славой. Слово «романтика» в эту пору сделалось, можно сказать, ходовым — его фонетическая привлекательность отвечала общему настроению, им можно было себя взбодрить, облагородить, подретушировать, оно еще не навязло на зубах.
И вот я стал одним из них и летним утром сел в самолет, и днем уже оказался в Свердловске, откуда мой путь лежал в Тюмень. До нового рейса оставалось часа четыре, я отправился в город. Дорога была забита машинами, над ней стелился унылый дым, но за частоколом дерев то и дело возникали домишки, вносившие в душу умиротворенность — за каждым угадывалась долгая жизнь.
Очень скоро я очутился в центре, в котором словно перемешались старые и новые здания, рожденные индустриальным штурмом яростных предвоенных лет. Я постоял у серого короба — он назывался Домом контор, прозаическое это название почему-то застряло в моей голове. Было и душно и одиноко в людской озабоченной толкотне. Я купил в киоске газету, она сообщала, что ближние села с этого дня переименованы: Лягушино — теперь Родники, Забегалово стало теперь Заречной, Чулок — Озерной... Мне стало жаль старых отвергнутых названий, в особенности села Чулок, недаром же его так окрестили! Представилось нечто укромно прибрежное, вытянутое во всю длину, с основанием, похожим на пятку. Сколько я помню себя, всегда неравнодушен был к топонимике и ощущал ее поэзию, эту историю поколений, запечатленную в именах.
Мне было грустно в жарком Свердловске, я сам не мог понять — отчего. Город рождал во мне печаль и вместе с тем вызывал интерес. Мне неожиданно показалось, что я появлюсь в нем еще не раз, что он скрестится с моей судьбой. Так оно, впрочем, и получилось.
Пробиться в махонький самолет, летевший в Тюмень, оказалось Непросто — место в нем добывалось с боем, пассажиров было больше, чем нужно. Но все закончилось хорошо — к пяти часам дня я был в Тюмени.
Вот она, Западная Сибирь. Мне предстояло по ней проехать, на этот путь и ушло то лето, но прежде, чем его воскресить, я должен отсечь основную часть своих заметок и наблюдений. Я не пишу путевого очерка, задача этих страниц иная. Я рассказываю о судьбе моих пьес, о том, как они являлись на свет. Я делаю трудную попытку, должно быть, заведомо обреченную, вспомнить загадочный миг зачатия, долгое созревание плода и, наконец, заветный толчок, когда ощущаешь, что он уже в силе — надо помочь ему выйти в мир. Теперь за стол, разложи свои записи, достань бумагу и — в добрый час! С пера слетает первая реплика.
Поэтому — пусть даже многие люди из встреченных нашли свое место кто в прозе, кто в других моих пьесах — здесь я хочу ограничиться теми, кто имеет отношение к «Палубе». За ней и отправился я в дорогу, как аргонавт за своим руном, с той разницей, что я ведь не знал, чего я ищу и что добуду.
Не было и подобия пьесы, которую я хотел написать. Не было даже смутного призрака. Я ехал со свободным умом, в нем не было и тени ответа. Глаза смотрели и вопрошали, не требуя подтверждения мыслям, с которыми успеваешь сродниться. Душа была готова вобрать нелегкое бремя новых знаний. В Тюмени я жил сначала в «Заре», потом за городом, в укромной местности, тюменцы ее окрестили «Мысом». Жил недолго. В «десятке» — так называли скорый поезд Москва — Владивосток — отправился в сонный, тихий Ишим, там я нашел себе пристанище в ветхой гостиничке на Пономаревской, оттуда заехал в село Лариху, а после — снова Ишим, снова — поезд, которым я вернулся в Тюмень. Здесь я провел еще два дня, пока не сладилось дело с машиной — на ней я и понесся в Тобольск.
И вот по шоссе, а потом — в объезд, одно за другим мелькают села. Мехряк, Щербак, за ними — Созоново, вот и Покровское со школой в большом и красивом зеленом доме, в котором жил Григорий Распутин, пока не кинулся в Санкт-Петербург, чтобы подмять под себя Империю. И снова — сквозь березы и сосны — к Тоболу, где ждал нас сонный паромщик в рваной кепке и черных перчатках. Короткая остановка в Ивлеве, и вновь дорога, вновь пестрядь сел. Опять паром, и в железном обруче газиков, доджей, грузовиков, мы подплываем к другому берегу. Там — на горе — белеет Тобольск.
Город Ершова и Менделеева встретил меня несусветным зноем. Автобус, набитый людьми по макушку, казалось, совсем изнемог от жары — едва дотащил меня до гостиницы. И здесь народу было в избытке, с трудом удалось получить местечко в комнате на одиннадцать коек. И растянувшись на своей, я испытал неподдельное счастье. Правда, заснуть удалось не сразу. Рядом со мною кряхтел журналист, прибывший ускорить строительство школы. Он был подавлен и угнетен — на дюжину маляров шесть кистей, только привезли краскопульт, как он немеделенно вышел из строя, лес отвезли отсюда в Тюмень, а из Тюмени — сюда обратно. Он горько вздыхал, едва не всхлипывал, под эти вздохи я задремал. Но спал я урывками — донимала почти каракумская духота, и комары кусали, как волки. К пяти утра я был на ногах, пекло, точно в полдень, непримиримо. Я вышел во дворик, нашел рукомойник и стал обливать свой горевший лик. Рядом разместились два нужника, грубо сколоченные из фанеры, похожие на большие скворечники. Занявшие их мужчина и женщина переговаривались нервно и звучно.
Я прожил в Тобольске несколько дней, больше, чем поначалу рассчитывал — задерживался теплоход «Чулым». Но я ничуть о том не жалел. Мне нравился этот древний город, гордый своей долгой историей, нехотя отдавший Тюмени свой статус западносибирской столицы. Нравилось смотреть на него со знаменитого обрыва, а после прийти на тихое кладбище, где рядом лежали Ершов, Кюхельбекер, Барятинский и Муравьев. Хорош был и тобольский театр — совсем игрушечный теремок. Он был закрыт — актеры в поездке — впрочем, меня пустили внутрь, зал был темен, пуст и загадочен. В тесных маленьких гримуборных столы сиротливо жались друг к другу. Вечерняя городская жизнь бурлила обычно в саду Ермака — на танцплощадке кружились пары и в смене ритмов клубились страсти.
Но вот, наконец, «Чулым» пришел, начальник пристани был благосклонен, я получил свою каюту. Теперь предстояло плыть до Березова. В полночь мы отошли от Тобольска.
А днем был Увад, а там и Демьянск, все дальше по Иртышу к Оби, с одной стороны — низкорослый ельник, с другой — пойменные луга. Людей на «Чулыме» было много, казалось, на пристанях не сходят, а только подсаживаются, и теплоход вот-вот потеряет свою остойчивость под жгучей тяжестью стольких судеб. Вечером было все так же ясно, небо нисколечко не темнело, свет лишь менял свое настроение, точно прощался с недавним буйством и обретал покой и нежность. Кто-то невидимый сквозь репродуктор звал на прогулочную палубу, там уже начинались танцы, прельстительно запела мелодия. У самого борта стояла девушка, вглядываясь в бледную ночь. Я спросил ее, куда она едет. «В Ханты-Мансийск», — ответила девушка.
В Ханты-Мансийск, а вернее — в Самарово, мы прибыли в полдень. Мою попутчицу там ждали подруга и сестренка. Простившись, я пошел на «Чулым» и тут узнал, что стоять будем долго. Тогда я сговорился с таксистом, и он повез меня в Ханты-Мансийск — машина с некоторым усилием перевалила через взгорье, мы въехали в город и неспешно мимо деревянных домов, мимо дощатых тротуаров по главной улице — улице Мира — вкатились на центральную площадь.
На стенде «Лучшие люди города» я сразу отыскал фотографию недавней спутницы и, еще раз мысленно пожелав ей всех благ, пошел бродить по Ханты-Мансийску, прикорнувшему под июньским солнышком. Здесь оно не так допекало, город был опоясан лесом. Я прошел по улице Карла Маркса, и у входа в сад меня поджидала искусительная афиша — она приглашала на концерт «известных артистов ’московской эстрады», возглавляемых Борисом Сичкиным. Рядом остановились девушки, приехавшие сюда на «Чулыме». Обе — связистки из Волгограда, распределенные в Ханты-Мансийск. Их подружки еще продолжали путь — кто в Надым, кто в Березово, кто в Салехард, и девушки им жарко завидовали. «Хоть на край света, только бы ехать!»
Неужто минуло тридцать лет? Борис Сичкин уже давно в Нью-Йорке, а где теперь девушки — та, которая прощально улыбнулась со стенда, и те, что мечтали о дальней дороге? «Движение — все, а цель — ничто». Сказано по другому поводу, однако же вспомнилось не случайно.
Как час прощания с Иртышом. Солнце ушло, но было тепло, покойно, решительно ничего не предвещало конца реки, она была все так же торжественна, так же медлительно величава. А между тем ее срок иссякал. Навстречу вдруг вынырнули две лодчонки, островерхие, с задранными носами, в каждой было по две копны сена, и почти сразу же мы увидели алый буек — он был уже близко. Мимо плыл берег — с буграми гор, с зелеными заливными лужками, с чахлой растительностью, то и дело мелькали уютные затончики. И становилось все очевидней, что темно-коричневая волна Иртыша скудеет, блекнет, сходит на нет, что входит в цвет, забирает власть пахнущая океаном и холодом серебряная суровая Обь. Свершилось. Алый буек за нами — «Чулым» уже идет по Оби. И тут опять явилось светило. Оно сопровождало нас долго, талантливо смешивая свой цвет ячменного золота с блещущим сталью цветом реки — цветом клинка. В десять часов еще шла по волне, подрагивая, совсем живая, теплая солнечная дорожка, а сам громадный багровый шар, спустившись, мягко касался воды. Но и тогда, когда он исчез, пред самой полночью было светло.
Еще до того мы прошли Елизарово. Не швартовались, вызвали лодку. Кряхтя, подошла моторка «Москва» и забрала трех пассажиров. Один из парней потерял равновесие, упал в воду, но его тут же вытащили из ледяной обской купели.
Ночью, перед самым Матлымом, я поднялся с койки и вышел на палубу. В Матлыме нас покидал лесо-техник, который ехал с двумя сыновьями. То был человек немногословный, но мало-помалу он рассказал, как, кончив курс, приехал в Матлым (ежели полностью — в Малый Атлым), привык, прижился, думал осесть, но там семилетка, через три года Саше негде будет учиться, стало быть, надо менять стоянку. Тем более, мальчики головасты, младший, Сережа, заговорил, когда ему года еще не исполнилось — даже перепугал жену.
Двухлетний Сережа был тихим птенчиком с тревожным озабоченным взглядом. Казалось, что он погружен в свои мысли. Прислушиваясь к нестройной песне, он вдруг сказал с непонятным страхом:
-Поют дяденьки.
Я хотел его успокоить:
— Они веселые.
Он помотал головой:
— Они пьяные.
И снова задумался.
Со старшим, Сашей, мы подружились. Он мне рассказывал про Матлым, особенно же подробно — про лес. Отец посвящал в его тайны сына, и мальчик уже разбирался в деревьях, знал все их свойства, их достоинства, на что годен кедр, на что — береза. На шпалы, на рудничные стойки идет сосна, а на спички, на бочки, на тарную дощечку — осина.
Когда мы прощались, он меня обнял, прижался щекой к моей щеке. Отец смутился: вот еще нежности...
— Правый якорь к отдаче готов? — спросил штурман с щегольскими бачками. — Готов, — откликнулись будто из глуби. И я навсегда простился с Матлымом, не зная, что в пьесе в него возвращусь.
Вдруг выяснилось, что в Березове мы будем раньше, чем ожидалось. Из Омска дали указание в Шурыш-Карры, последнюю пристань перед Салехардом, в нем наш «Чулым» завершал свой рейс. И в самом деле, после полудня мы уже швартовались в Березове. Тут я и простился с «Чулымом».
Мне рассказали еще в Тобольске: меншиковской избы уже нет. Но в душном районном центре Березово образ опального фаворита, естественно, все приходил на ум. В сущности, нужно совсем немного, чтоб исторические герои стали людьми с плотью и кровью. Тем более, если судьба забросит туда, где они томились и гасли в общем-то не так уж давно — что такое два с половиной века? Чуть заметное перемещение стрелки.
Я медленно поднимался в гору, жара донимала хуже слепней, дощатые тротуары тонули в густой грязи, в коровьем помете. В местной гостинице шел ремонт, и я направился в Дом рыбника. Там жили тобольские актеры, приехавшие сюда со спектаклями. Два старика — Фроленко и Тольский — приютили меня в своей комнатушке, благо третья кровать оказалась свободной.
Ремонтировался и Дом культуры — тобольчане играли в Клубе Гагарина, в унылом приземистом помещении, очень напоминавшем ангар. Вечером я пришел на спектакль, народу было не слишком много — завтра в свободный воскресный день надо было вставать чуть свет и отправляться на огороды.
Пьесу, представленную гастролерами, я помню смутно — в ней фигурировал самонадеянный председатель колхоза. Его отечески наставлял строгий, но справедливый парторг. Зрители вежливо аплодировали. После того как зал опустел, а режиссер всласть отругал неведомого мне Михаила, дурно осветившего сцену и тем, по мнению постановщика, убившего самую суть спектакля, мы собрались в просторной комнате. Й потекла у нас беседа — одна из тех бесконечных бесед, в которых прошли вечера нашей жизни.
В окна смотрела белая ночь с ее лукавым призрачным светом. Под грозную боевую Мелодию стайками — одна за другой — шли комары, их били нещадно, но это ничуть их не останавливало. Верные своему призванию, они пикировали на нас, точно японские летчики-смертники. И все-таки мы не разошлись.
Днем были березовские будни, я побывал, где только мог, круг моих знакомств расширялся. Когда я возвращался в Дом рыбника, Фроленко и Тольский перед спектаклем, покряхтывая, хлебали чаек, тихо и согласно вздыхали: пора перебраться поближе к югу, погреть немного старые кости.
А вечером все повторялось сызнова — опять собирались, садились рядком, опять судачили до рассвета.
Я рассчитывал улететь из Березова — трижды ездил в аэропорт, дорога была страшнее воины, за малым не вытрясла из меня душу. Обидней всего, что все эти ездки в итоге оказались бесплодны — дважды самолет из Тюмени не вылетел из-за грозы, на третий раз долетел до Октябрьского, после чего вернулся назад.
В конце концов, я принял решение вновь довериться воде, а не небу. Ночью шел на Салехард «Чернышевский», мне удалось достать билет. После ужина, распрощавшись с артистами, я отправился на речной вокзал.
«Чернышевский» уходил после двух. Я ждал его в комнате у дежурной. Тоня была радушной женщиной, дивившейся своему везенью, она с охотой о нем рассказывала.
Она приехала сюда с Тоболыцины, семья осталась в Вагайском районе, в колхозе, который почти обезлюдел. Иначе и быть не могло — трудодень стоил всего двенадцать копеек и полтора килограмма зерна. Мало того, от большого ума их заставляли сеять пшеницу, хотя и ребенку было понятно, что можно надеяться лишь на озимые, которые поспевают раньше. Сестра не решилась оставить дом, и судьбы их стали совсем несхожи.
— Вот подумайте, — говорила она, — две дочери нас у отца с матерью, она там мыкается, а я здесь радуюсь.
В самом деле — из голодной деревни перебралась в районный центр, положили зарплату в семьсот рублей (дело было до перемены курса), дали комнату, тесна, да своя, мало того — и замуж вышла, он — шкипер, заметный человек. «Утром проснусь, глаза зажмурю, господи, как хорошо-то живу».
Встреча эта была целительна. Душа моя точно была исколота тем, что я видел, и тем, что слышал. И слишком много черных вестей — то пропал рабочий геодезической партии, то нашли, наконец, полгода спустя труп учителя, прибившийся к берегу. Учитель не жаловал возлияний, было ясно, что он не из утопленников (количество их меня потрясло), кончивших жизнь по пьяной лавочке..Однажды он ушел и пропал и вот, когда искать уже бросили, вернулся — точно река отказалась принять в себя тело самоубийцы. Люди здесь умирали часто и как-то внезапно, без видимых поводов — актриса Вронская отошла прямо за гримировальным столиком. Муж вернулся с выездного спектакля, тут и узнал, что овдовел. Через неделю его не стало. «И горько и завидно», — сказал Тольский. Он доживал один-одинешенек.
Лишь в половине третьего ночи мы погрузились на «Чернышевского». Теперь наш путь лежал в Заполярье. Спать не хотелось. Стоя у борта, я видел, как медленно, но уверенно лесотундра вытесняет тайгу. Обь — запетляла — мысок за мыском. Лес стал приземистым, низкорослым, будто его вдавили в землю, берег застенчиво зеленел робким карликовым кустарником. Похолодало, утренний ветер повеял не то припозднившейся осенью, не то неожиданным ранним предзимьем, не верилось в календарное лето.
Мшистая сырая земля, низкое северное небо — кажется, только вытяни руку, и схватишься за дырявое облако. Некое скорбное предвестье было в стремительной смене красок. После того как мы миновали пристань Мужи, стало понятно: и лесотундре приходит конец — лес будто разом сошел на нет, какая-то нечистая сила своим сатанинским топором срубила его одним ударом. Тундра предстала в своей наготе, но в ней таилось нечто магическое — величие нищего короля, вчера полновластного, нынче развенчанного, но сохранившего силу достоинства.
И вот он возник на горизонте — бывший Обдорск, теперь Салехард, столица Ямало-Ненецкого края. Сале-хард, два непонятных слова, слившихся как бы в одно, на языке аборигенов, оказывается, означает «Семь лиственниц». Очень красивое имя для города, право же, лучше и не сыскать. А он все ближе, и все яснее видны его разноцветные крыши, город точно навис над нами всеми своими тремя массивами, первый от берега именовался — городу не в пример — прозаически, кто-то его окрестил Мостостроем. Впрочем, название это скукожилось, не утвердилось, не прижилось.
Пришлось объехать весь Салехард прежде, чем мы приблизились к пристани — я-то как раз не был в претензии, жадно разглядывал новый город. Он мне пришелся по душе, в особенности когда позднее я побродил по его улицам. В этом центре исполинского края было много домашнего, патриархального, был даже своеобразный уют, неожиданный для этих широт. Но жизнь, которая, то и дело выплескивалась на эти кварталы, была не мирной, не прирученной. В который раз появлялось чувство существования на лезвии бритвы. Вдруг возникающие разборки, переходившие в побоища — куда ни глянь, кучкуется пьянь, на главной ли улице Республики, на тихих боковых, на окраинах — всюду толклись и сводили счеты люди, ушибленные тоской, темной, неутолимой обидой.
Не были трезвенниками и ненцы. В первый же вечер близ гостиницы «Север» вдруг вспыхнула совершенно бессмысленная свалка славян и аборигенов. У последних особенно боевиты и задиристы были женщины. Запомнились две — молодая и старая. Обе на ногах не стояли, но, падая, всякий раз поднимались и, доблестно матерясь, шли сражаться.
Гостиница «Север» была стоянкой, базой, перевалочным пунктом для геологов, направлявшихся в тундру либо вернувшихся из нее. Были жены, приехавшие на встречу с мужьями. Уставшие от долгой разлуки, отвыкшие от своих мужчин, они ждали их, стремясь разобраться в собственной душевной сумятице. Одна из них, милая хрупкая женщина, все внушала — скорее себе, чем мне, — что приехала сюда разводиться. Он — сейсмолог, они женаты два года, полтора из них он провел в экспедиции. Все, довольно, она так больше не может. И чем жарче она себя уговаривала, тем ясней становилось, что этот брак будет длиться еще долгие годы.
В городе я вновь повстречал волгоградских связисток с «Чулыма» — все получили свои назначения. Саша — в Аксарку, Нина — в Мужи, Надя — в Ныду. Настала пора проститься и разъехаться по разным конторам. Было и тревожно, и грустно, но девушки старались бодриться.
Сколько я их видел в то лето, как вглядывался украдкой в их лица, стараясь представить себе их будущее. Моя ли природная меланхолия, трезвость ли наступившего возраста были причиной — мое провидчество, надо сознаться, меня не радовало. Я видел, как новые десятилетия делают свое чертово дело. Вот уже кончились шестидесятые, семидесятые на дворе — круглеют спины, дубеют руки от неизбывной домашней работы и словно выцветают глаза. Это почти всегда происходит, когда в них больше нет ожидания. Я злился на себя самого, все может сложиться и по-иному — покойней, удачливей, благополучней. Будет заветный свадебный день, самозабвение материнства, будет девичество дочерей и медленное взросление мальчиков — это и есть настоящее счастье, все остальное — книжный мираж.
Но что бы я себе ни внушал, как бы себя ни уговаривал, точно пытаясь заклясть судьбу, — толку от этого было чуть. И вот уже обская волна гонит к берегу восьмидесятые годы — господи, куда я заглядываю?! Я вижу, что опостылел муж, дочери рвутся прочь из гнезда, сын отбывает срочную службу — сначала его метелят всласть, а после и он отводит душу, и, наконец, приходит письмишко: «Не жди меня, мать, не ворочусь. И не кати на сына бочку, коли его родила в Надыме. Просто теперь мы с тобою квиты». Что тут ответишь? А ничего. Сглотни словечко, упрись рогами — можно ли, нет ли, а надо жить.
В свою последнюю ночь в Салехарде я не лег — в четвертом часу утра надо было спешить на пристань. Впрочем, проспать я не рисковал, салехардские комары и мошка позаботились бы о моей бессоннице. Итак, я бросил прощальный взгляд на спящую улицу Республики, засаженную ольхой и тальником, и, точно подхваченный тишиной, пошел по пустому белому городу, прислушиваясь, как гнутся доски, как отвечают на каждый шаг.
Спустившись к пристани, я без усилий нашел теплоход «Космонавт Гагарин». Он послужил мне не то мостом, не то паромом — через него я перешел на речной трамвай. Там уже парни в брезентовых робах, все бородатые и безусые, поторапливали своих пассажиров. Речные волки, — подумал я. В пять часов мы двинулись в Лабытнанги — оттуда мне уже предстояла обратная дорога в Москву.
Мы шли через Обскую губу. Дул резкий, совсем не летний ветер. Он усиливался с каждой минутой, вздымая холодную злую волну. У борта стало почти невтерпеж, все потянулись по лесенке вниз — теснее, да крыша над головой. Не знаю почему — я остался.
Бородач поморщился.
— Шли бы и вы. В Губе не шутят. Дрянное место.
Он рассказал, что неделю назад с ними ехала женщина с мальчиком Вовой. Ехали они из России — не то с Орловщины, не то с Брянщины. В Лабытнангах сидел в лагере муж. Он электрик, по его недосмотру сгорел во время сеанса клуб. Серьезно никто не пострадал, но все-таки дали ему три года. Электрик не стал терпеливым зеком, маялся, тосковал по сыну. Когда жене разрешили свидание, она взяла мальчишку с собой — так было договорено с мужем.
Вова был из тех непосед, что пребывают в вечном движении. Путешествие через всю страну, поезда, теплоходы, большая вода, сотни незнакомых людей — все впечатления этого лета хлынули, точно поток в проран. Другого они могли оглушить, но только не Вову, он был возбужден и не испытывал утомленности. На палубе были свалены ящики, он тут же на них взгромоздился. Здесь-то и случилась беда. Волна, хлестнувшая через борт, вставшая почти что отвесно, смыла ребенка в одно мгновенье. Тела найти не удалось.
— Слышали б вы, как мать кричала. Это даже на крик не похоже.
Этот рассказ сшиб меня с ног. Когда возник перед нами берег и сразу же бросились в глаза будто наспех разбросанные строения — несколько хрупких финских домиков, зеленеющих среди наших срубов, и проволока, повсюду проволока, и кто-то в синем комбинезоне, разглядывающий из-под руки наш ботик, и часовой, похожий на памятник, словно окаменевший на вышке, — когда все это предстало въявь, я увидел, не вообразил — увидел воющую, безумную женщину с мертвым остановившимся взглядом, ставшую сразу старой старухой, рассказывающую мужу о сыне, сгинувшем в полярной воде, увидел и понял, что обречен до гроба это видеть и помнить.
Я был с нею, был весь срок, отпущенный ей на свидание с мужем, таился рядом, как соглядатай все эти три палаческих дня с пыточными ночными словами, с вымученной оборванной лаской, пока несмирившиеся, ненавидящие, казнящие себя и друг друга, они не простились и не расстались. И он возвращается в свой отряд, в тесный барак, пахнущий прелью, набитый человеческим мясом, злобой, отчаяньем и тоской, а ей предстоит обратный путь сквозь всю Сибирь, сквозь всю Россию, чтобы добраться в конце концов до брянской или орловской деревни, войти в свое чужое жилье, понять его пустоту и сиротство и вновь заголосить, вновь завыть, выпрашивая у бога беспамятства.
Мне не хотелось здесь задерживаться. Прошли четыре долгих часа в крохотном станционном здании среди спящих вповалку на грязном полу усталых измаявшихся людей. Стояние увенчалось успехом — я получил плацкарту в Москву.
Все было, словно в кинематографе, в котором крутят ленту назад — тундра перешла в лесотундру, а после Печоры пошла тайга. Мимо неслись незнакомые станции, я запоминал их названия — Кожва, Талый, Рыбница, Глушь. Стало теплее, в открытые окна густо и влажно дышал лес, а на паленых местах поднялась, взметнулась сиреневым пламенем смольница.
После Микуни вошли солдаты и предложили поднять наши койки — не прячутся ли под ними беглые? У всех проверили документы — вокруг было лежбище лагерей. Ночью мы миновали Котлас.
Все гуще и суше дышало лето, все ближе накатывалась Москва. Воды не было, в помутневшем зеркале я различил чужое лицо — худое, черное от пыли и копоти.
Сон не шел — в тяжелой ночной духоте обступили лица и голоса, увиденное или услышанное. Вдруг почему-то я вспоминал бешеного рыжего пса, бежавшего по салехардской улице. Я видел оскаленную морду, синий в пене язык, свисавший из пасти, и слышал крик укушенной женщины, надсадный, рыдающий, полный ужаса. Потом без последовательности, без какой-либо связи, то возникал рабочий Штыков, так и запропавший в тайге, то утопившийся учитель, то мужичонка с проломленным черепом. И все донимала, давила, жгла не то одна неотвязная мысль, не то одна неотвязная боль — что же заложено в нас такое, какая темная бесовщина, что не дает ни в себе, ни вокруг вырастить разумную жизнь, без тупости, без холопства, без злобы? Год за годом и век за веком, и ничегошеньки в нас не меняется, а меняется — так не в лучшую сторону. Конечно, немало открытых сердец, способных и к радованью и к ясности, хотя бы и Тоня на дебаркадере, но неизбывная нищета обесценила и эту готовность. Все мы довольствуемся малым, это могло бы сделать нам честь, если б смирение стало итогом, если б мы сами к нему пришли от щедрости, опыта и знания, но, в сущности, мы рождаемся с ним, оно — от скудости и неведенья, и те, кто догадываются об этом, темнеют и разумом и душой, уходят — кто в бунтари, кто в преступники. Впрочем, и преступление — бунт.
Багаж впечатлений был неподъемен, столько людей во мне толпилось! Подобно тому как много лет я жил обилием лиц и судеб, с которыми столкнули меня мои скитания по больницам, так те, с кем сводили меня дороги, — в частности, в это сибирское лето — не скоро отпустили меня. Один за другим они возвращались — сначала в репликах и диалогах, а после, когда мне стало понятно, что в пьесах им тесно, я ринулся в прозу. Но час ее еще не настал. Тогда я не мог и подозревать, что, думая о загадочной силе, которая носит по нашим просторам этих неукорененных людей, я думаю сразу о трех романах. Один из них так и был назван — «Странник».
Зато я отчетливо знал другое. Я знал, что я везу с собой пьесу. Неважно, что нет ни «интриги» — , ни «фабулы», ни композиции, ни персонажей — доска черна и мелок в руке не выбелил на ней ни кусочка, — все это не так уж существенно, пьеса поселилась во мне.
Я знал, когда она возгорелась. В ту ночь, на «Чулыме». Плыла мелодия, на прогулочной палубе танцевали, девушка стояла у борта. Я понимал, что пьеса забрезжила не только оттого, что таинственно, в белесом свете, мерцал Иртыш, а девушка была хороша. Скорей оттого, что эти часы стали часами передышки.
Мне было худо уже давно. В Москве, куда я стремился с юности, в дороге и за моим столом. Мысль-боль не отпускала меня. И даже моя спесивая вера в нужность и важность моей работы не унимала ни мысли, ни боли.
И вдруг отпустило. Передохнул. То, что томило и угнетало автора «социальных пьес», стало наконец ему ясно. В этой безжалостной мясорубке возможно только одно убежище. Оно ненадежно? Обречено? Что из того? Другого нет.
Темное вечернее небо внезапно озарилось, зажглось. Чудом явившаяся столица обрушивалась миллионами звезд. Поезд Летел, как на свидание. Колеса отстукивали свою песнь. Но я прислушивался к моей. Она звучала во мне все отчетливей.
Я не знал еще, какой она будет, но я уже знал, что ее спою.
Пожалуй, самое острое чувство, которое я испытал, вернувшись, было вызвано несовпадением сроков. В который раз пришлось убедиться, что относительность абсолютна. Отсутствовал я не так уж долго и, тем не менее, понимал, что не был в Москве давным-давно. Протяженность времени ощущалась в прямой зависимости от плотности и насыщенности его наполнения. Слишком уж много передвижений, слишком много узнаваний и встреч было спрессовано и сжато в сравнительно небольшом отрезке. Похоже, они в нем не умещались.
Год назад я побывал в заграницах, то был мой первый туда вояж, я нагляделся на блеск и сверкание, на европейский ухоженный быт, привык к невеселым сопоставлениям. И все же, очутившись в Москве после своей сибирской дороги, я будто попал на другую планету. Августовская улица Горького вдруг закружила, как карнавал. И будничные московские лица казались мне празднично оживленными, сияющими курортным глянцем. Это разительное несоответствие с недавно увиденным обжигало, я чувствовал смутную неприкаянность. Моя угнетенность бросалась в глаза. Впервые не тянуло к столу. Понадобилось несколько месяцев, чтоб я вернулся к рабочему ритму.
Мне жаль было расставаться с людьми, нежданно вошедшими в мою жизнь. Неужто отныне все эти судьбы вновь будут существовать отдельно, не перекрещиваясь с моей? Хотелось удержать их подольше, год-полтора приходили письма. Писала девушка из Ханты-Мансийска, писали связистки из Волгограда, писал лесотехник из Матлыма — потом переписка сошла на нет. Мне оставалось только гадать, что сделало с ними со всеми время.
Я уже знал, как назову свой еще не написанный опус. «Палуба». Там все начнется и кончится. Во всяком случае — оборвется. Я расскажу, как ночь и река бросили двух людей друг к другу, как жизнь вдруг разомкнула свой круг и на короткий миг отступила. Девушку, встреченную на «Чулыме», я соединю с лесотехником, который вез в Матлым сыновей. Я поделюсь с ним достаточно щедро своим состоянием души. И разрешу себе не задумываться ни о конструкции, ни о скрепах — пусть ничем не стесненная пьеса свободно течет. Как ночь, как река.
Зорин Л. Путешествие за «Палубой» [фрагмент главы из книги «записки драматурга»] // Искусство кино. 1992. № 9.