Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
Таймлайн
19122024
0 материалов
Мы с тобой из одной роты
Володин и Окуджава о войне

Среди старых магнитофонных записей одна особенно дорога мне.
На кассете кратко значится: Шурик, Булат.

Долгая дружба с Володиным давала право так обозначить одного из двух собеседников; с другим я был только близко знаком. Но в равной мере почитал обоих.

Запись относится к 1980 году.

Режиссёр ленинградского телевидения Клара Фатова и редактор Зоя Беляева решили записать вечер Александра Володина и Булата Окуджавы.

Мытарства начались на самой ранней стадии осуществления этой благородной затеи. Начальство, и не только телевизионное, категорически возражало против самой записи.
Имя Володина в те годы в Ленинграде было под запретом.

И всё же запись состоялась.

На её основе Клара Фатова и Зоя Беляева сделали телефильм.

Он вышел в эфир урезанный и израненный на всех этажах цензуры.
Но полная аудиозапись сохранилась.  (Пётр Горелик)

Булат Окуджава. Ты спрашиваешь, чему меня могла научить война. Лично меня она прежде всего научила отвращению к войне. Война — противоестественное состояние человека, это убийство. Для меня вообще не существует замечательной войны, великой войны. Великим может быть народ, его страдания, его победы. Война не может быть великой, потому что это убийство. Все эти бравые восклицания в псевдоромантическом стиле мне ужасно чужды. Вот этому меня научила война. Конечно, если говорить конкретно, война сделала меня более зрелым, более мужественным, более терпеливым; она научила меня иронически относиться к себе самому, а не только к окружающим. Конечно, это очень суровая школа жизни. Но не дай бог повторения этой школы, лучше медленно учиться и получать тумаки и шишки, чем за короткий срок стать человеком сломленным и растоптанным. Необходимое на войне единомыслие, единая дисциплина в общем тоже противоестественны. Нельзя всё время жить в казарме. Это ужасно для человека. Человек должен быть раскованным, должен мыслить самостоятельно, жить по своему разумению.

А сколько утрат принесла война, эти утраты уже не вмещает сердце... Почему-то самые лучшие люди гибли. Возможно, это такой парадокс — запомнились только их положительные качества, о плохом думать не хотелось. Это осталось на всю жизнь. 

Я раненный на войне человек. Я не говорю о своей paне буквальной, я просто ранен войной. Прошло, слава богу, сорок с лишним лет, а я ранен. Я всё время об этом думаю, все время это меня преследует, как-то выливается в стихи и прозу. Ничего радостного и возвышенного я в войне не нахожу. Хотя я знаю много людей, которые до сих пор собираются и вспоминают с удовольствием, как они замечательно стреляли, как они убивали. Перебивая друг друга, они рассказывают, как было восхитительно, какая была замечательная молодость, какое было восхитительное содружество. Да, содружество, конечно, было. Это всегда бывает в экстремальных условиях. Как сказал один мой герой, правда, в историческом романе, «люди лучше узнаются в дни катастроф, чем когда они живут под бдительным оком полиции» в мирное время. Но я думаю, пусть эта школа будет лучше длительной, но бескровной. 

Александр Володин. Я вспоминаю войну как грязь, кровь, боль, смерть на твоих глазах. Вспоминаю начало войны — окружение, жуткое слово «голод», снова окружение. Помню, как опрокинулась какая-то кухня и мы ели из лужи какой-то суп, лужа уже кровью пахла, и мы били из автоматов по этой луже и не могли оторваться. Хуже, страшнее, уродливее войны вообще быть ничего не может. Хотя тут, как и во всём, существует какой-то поразительный парадокс. Думаю, что лично я был бы уродливым и жалким человеком, не пройдя всего этого. Почему человеку нужны испытания? Вспоминаю, что в госпитале, на спинке кровати висел наушник и из него доносились тихие, тихие звуки, было не понятно, что это: то ли трубы, то ли скрипки. Но как заколотилось сердце: где-то есть музыка. Или женщины, о которых можно было только мечтать. Они представлялись все в белом, как у Пастернака: «Ты появишься у двери, /в чём-то белом из причуд, /в чём-то впрямь из тех материй, / из которых хлопья шьют». А вернулись... В каком там белом — измученные, несчастные, одинокие, оскорблённые...

Булат, у тебя существует это понятие — женщина вообще, а не то, что она, эта, конкретная?

Во ВГИКе несколько лет нас учили так писать сценарий, чтобы как будто что-то происходит, но в то же время, чтобы так ничего и не произошло. Такие изобрели хитрые пружины, когда событие как бы само на себя замыкается и отрывается от реальной жизни. Все хорошие и всем хорошо. Изучали Чехова, смотрели иностранные фильмы. Чехов говорил: «Пили чай, носили пиджаки и незаметно погибали», а у нас — «пили чай, носили пиджаки и незаметно процветали». И вот тогда ощущали, что жизнь была на грани смерти, и можно ли после такого этим заниматься. Так что я долго ничего не писал. Однажды собрали лучших студентов нескольких курсов, чтобы писать сценарий за деньги, пойдёт он или не пойдёт, всё равно. Я не мог этого писать, отказался. Ну хорошо, говорят, мы пошлём вас на периферийную студию, хроникальную, куда-нибудь загоним. Отвечаю — что угодно, как хотите. Всё-таки была какая-то внутренняя порядочность чтобы не делать «чего изволите». Извини, что я отвлёкся.

С ребятами на фронте у нас была такая договорённость: как, если доведётся, мы встретимся после войны, если вдруг кто-то друг к другу приходит. Договорились: прямо у двери — гранёный стакан водки, два гранёных стакана — и у двери выпили. Потому что встреча после войны должна быть отмечена как-то сверхъестественно. И вот однажды ко мне пришёл Килымник, фронтовой друг, и мы выпили два гранёных стакана. И я ему, смеясь, рассказываю, как я когда-то думал, что если бы мне разрешили прожить год жизни, я что-то бы сделал, что-то написал. Смеюсь, смеюсь. А потом подумал, Боже, да что же я смеюсь, надо же что-то делать, жизнь-то проходит так или иначе, и что-то начал делать. А так, наверно, был бы бухгалтером или сапожником. Вот это ощущение, что другой жизни вместе этой не будет, родилось в войну.

(После этого Окуджава пел песни и читал стихи. Начал с «Римской империи времени упадка», и актуальное звучание этой песни потрясло.)

Володин. На подаренном тобой «Школяре» я с удивлением и удовольствием увидел такое посвящение: «Мы солдаты одной роты. Всегда. Школяр». А потом ты дарил мне книжки, иногда забывая, что это уже писал. Всегда так, примерно: «Мы солдаты одного полка. Ванька Королёв». Менялись подразделения, но эта идея в тебе сидела твёрдо. И я удивлялся тому, как ты интуитивно почувствовал, сколько общего оказалось у меня с тобой. Я тебя лучше знал, знал уже песни, всё. Но вот это вот: «Будь здоров, школяр». Там то и дело говорят: «А я в гражданке с такой бы не пошёл», это мы так говорили. Или: «На гражданке тыкву я имел». «В гражданке, в гражданке», — я вспоминаю точно так. Или «ложку потерял», подумаешь дело, а это в армии было серьёзное дело: чем есть-то, как? Хотя я относился тогда к еде вообще с юмором. Начинаю вспоминать, как мы брились, где бритву носили. У тебя столько деталей точных.

Или про женщин. У тебя была такая фраза: «Хотелось посмотреть, как женщина смеётся», или была песня такая: «Офицерские жёны на нас, на солдат, не глядят». Как точно.

Ещё в мирное время, помню, ходили в Полоцк знакомиться. Тогда не то что офицерские жёны, куда там, тогда было такое понятие — «домработницы».

Они на лейтенантов глядели ещё кое-как, больше на капитанов, а на нас нет.

Я помню, как началась уже война, и в первый раз немцы были вблизи, и надо было стрелять, я вздрогнул, зажмурил не тот глаз, у меня прорезь с прицелом и мушка оказались отдельно. Это смешно вспоминать сейчас.

Окуджава. Когда твоя «Фабричная девчонка» появилась?

Володин. Не скоро, году в 1955-м—1956-м. 

Окуджава. И мои первые песни появились в 56-м году. Я тогда писал «роты», но подразумевал не только войну, гораздо шире. Я подразумевал, что мы одной роты, вот этой вот роты; мы вместе вышли, мы одно поколение, мы вместе понюхали одно и то же, вместе вошли в литературу. Вот это я имел в виду.

Ты когда попал на фронт?

Окуджава. В 42-м. Из девятого класса. Я ушёл добровольно, но это так сейчас звучит — «добровольно», не время было мне идти. С товарищем мы ходили в военкомат, требуя, чтобы нас взяли, но нас не брали и давали нам вместо этого повестки разносить по домам. И говорили: «Вот сегодня разнесёте, а завтра возьмём». Мы разносили, а завтра нам снова давали пачку повесток разносить. И так продолжалось несколько месяцев. И мы, совершенно рассвирепевшие, однажды пристали к начальнику этой части, был такой лейтенант Кочаров, от которого зависело, и стали душить. И тогда он, побледнев, достал повестки и сказал: «Пишите сами, я писать не буду. Выписывайте своей рукой». Какой был человек! Я сел и моментально написал себе повестку и побежал домой ждать, чтобы товарищ мой принёс, как будто я ничего не знаю. Тётка, у которой я жил, была в ужасе. Она сразу сказала, что пойдёт в военкомат и устроит там скандал. А я ей сказал, что вы лучше сшейте мне мешок, потому что я всё равно пойду. И она стала шить мне мешок, а вечером я уехал по назначению.

Володин. Я уже почти отслужил срочную в армии, уже домой было пора. Как-то повели нас в Дом Красной Армии кино смотреть. А я не пошёл, хотел посмотреть, как женщины смеются, как они ходят, как топают каблучками, посмотреть, так постоять. А когда кончилась картина, все выскочили, все возбуждены, что-то произошло. Спрашиваю. «Война началась!». Нас повели в казарму, все, в общем, в хорошем настроении, война короткая, там победа, а там и домой. Повели нас на старую линию обороны перед Полоцком. Мы сидели, стали звать политрука. Слухи пошли, что, мол, Будённый взял Варшаву, Ворошилов уже подходит к Берлину. А это, наверное, происходило от старой песни: «Даёшь Варшаву, дай Берлин, мы врезалися в Крым». Мы требуем послать нас вперёд, нечего тут нам отсиживаться. А политрук говорит, ещё успеете. Не успели.

Вот ты в армии любил уже стихи?

Окуджава. Я ушёл в армию, будучи домашним сочинителем с детства. Это всё было очень несерьёзно, серьёзного значения этому не придавал, в школе и в армии писал какие-то строчки отдельные. Но в отличие от военного поколения поэтов, которые на фронте вышли в люди, вошли в литературу, стали известными, я очень мало писал, не серьёзно, вспоминаю всё это со стыдом. Я очень поздно стал профессионально относиться к делу, уже после войны.

Володин. Я тоже. Во время войны было такое впечатление, что в тылу, в гражданке остались одни гении. Уже все на фронте, а там ходят гении. Я думал: если останусь жив после войны, то что смогу делать среди этих гениев? И я думал: может быть, стать бухгалтером или сапожником, чтобы сидеть в тепле, а не в окопе, не в снегу, об этом тогда мыслей не было совсем. Но стихи я тогда любил.

А ты любил и если любил, то какие? 

Окуджава. Нет, я в это время был очень тёмный в этом смысле человек, любил очень плохих поэтов, плохо знал поэзию, был очень падок на комплименты, был очень тщеславным молодым человеком. Голова кружилась от комплиментов. А потом я стал относиться к этому критически; потом, потом, а тогда нет. Я вспоминаю об этом с ужасом.

Володин. Слушай, я тоже с ужасом. До войны я жил у чужих людей, в общем жил довольно жалкой жизнью. Любил всё мрачное и трагическое. Леонида Андреева, Достоевского — про этих несчастных детей, Блока — про эту любовь безумную к неизвестной, и такую необычайность и особенность этой литературы невольно как-то переносил на себя. А в армии, где все одинаковые, все равны друг другу... Так война сделала меня человеком. После войны я привык считать да, как все. Ни лучше, ни хуже. Но поэзию любил уже. Доходили до нас стихи Симонова. Не бодрые. А что доходило — жестокие такие. «Казалось, чтобы встать, подняться, /рук мало, надо два крыла. / Казалось, если к ней прижаться, / земля бы крепостью была». Или Гудзенко: «Весь берег минами зарыт; /и на снегу чернеют мины. / Разрыв, и лейтенант хрипит, / и значит смерть проходит мимо». И потом: «Мне кажется, что я магнит, / что я притягиваю мины. / Разрыв, товарищ мой хрипит, / и смерть опять проходит мимо». И потрясающая строчка Твардовского: «Влился голос твой в протяжный и печальный стон УРА». То есть «ура» кричали не так, но на просторах земли это звучало так. У тебя потом были такие печальные стихи: «Глас трубы над городами, /под который так слабы, /мы рядами то бежали, / то лежали как снопы». Или: «Гордых гимнов, видит Бог...». А что касается песен, как ни странно, я помню, что нашей любимой была песня, где были такие слова: «Не для меня придёт весна и песней жаворонок зальётся, и (забыл) кто-то в роще отзовётся с восторгом чувств — не для меня». Эту песню после войны я ещё долго помнил. И когда поехал в Осташков, где проходила у нас линия фронта, я пошёл в ресторан «Берёзка», немножко выпил (если можно это говорить). И мне казалось, что там, в Осташкове, почему-то должны помнить эту песню. Стал ходить по столам и расспрашивать. — Вы помните такую песню «Не для меня придёт весна...»? — Нет, не помню. Я к лейтенанту, который уж должен знать. — Вы помните? — Нет, не помню. Никто не помнил эту песню.

И потом в картине «Пять вечеров» я вставил такую сценку, её очень хорошо сыграл Любшин, который хмельной такой ходил, ему необходимо было узнать эту грустную песню. На войне звучали грустные песни и стихи. И у тебя были такие, как провожают на фронт и «в затылки наши круглые глядят», и про девочек «в платьицах беленьких...», которые хотят, чтобы мальчики поскорее вернулись домой.

Окуджава. Конечно, грустные. Чему радоваться?

Я сейчас вспомнил, что когда я был в тщеславии юношеском, я спас себя одной фразой. Я подумал: что общего у таланта и бездарности: и тех и других в равной степени преследует неудача. Но таланту иногда выпадает удача, а бездарности — никогда. Вот и вся разница, не такая большая.

Володин. В армии что было хорошо, почему ты стал иначе относиться к себе? Там жили очень тесно и поэтому необходимо было быть порядочным. Там человек лишний раз немножко улыбнулся начальству — он выиграл много. Трижды, может быть, выиграл, трудность переложил на других. Но проиграл всерьёз. Там были и нелепые вещи. Армия мирного времени вспоминается мне труднее, чем война. Тогда ввели гауптвахту, вышли законы, дававшие командиру право стрелять за невыполнение приказа. Помню, ещё в Подольске, девушка, с которой я познакомился до войны, потом она стала моей женой, сказала, что приедет и чтобы я её встретил. Увольнительных нам ещё не давали. Но я пошёл. Иду по дороге, вокруг народу много, и вдруг навстречу идёт капитан Линьков. Фамилия такая, как будто он линял. В голосе его металл, железный голос: «Товарищ боец, увольнительную!». Он, конечно, знал, что увольнительных не дают. Отвечаю: «Увольнительной нет, но вот мы договорились с девушкой, она сказала, что приедет». — «Товарищ боец, назад, обратно». Я говорю: «Вы простите, я же обещал». — «Смирно!». И вытянулся, я тоже вытянулся. — «Выполняйте приказ!». — «Нет, понимаете, там девушка, она приехала...». Он расстёгивает кобуру... И мне так неудобно за него. Я говорю: «Товарищ капитан, люди ходят, неудобно. Я всё-таки пойду. Вы стреляйте, а я пойду». И пошёл. Наша интеллигентность идиотская сыграла свою роль. Он ничего, не стрелял. Потом как-то обошлось.

Дисциплина казалась жуткой. Ходим строевым шагом. Вам уже не приходилось ходить. Ах, тоже ходили. Вперёд до пояса, назад до отказа, носок оттянут, тридцать сантиметров от земли. Я не понимал, зачем эта нелепость. А потом я подумал, а может быть, это не только для парадов, может быть, это только кажется нелепым. Потом, когда на фронте скомандуют в атаку, ты можешь подумать, зачем это, эта нелепость. Но ты приучен не думать, действуешь автоматически по команде, как на строевой.

Булат, как война и всё это время сказались на том, что ты делал после войны, в стихах, песнях и даже в прозе? 

Окуджава. Писал об этом, об ощущениях. Всё сказалось. Стал другим, стал добрее, стал очень ценить доброту. Она перестала быть для меня общей фразой. Так же, как в школе, спрашивают: «Любишь Пушкина?». Люблю. Но не осознаёшь этого, не понимаешь. А уже в зрелом возрасте по-настоящему начинаешь понимать, что это такое. То же самое и тут. Вдруг эти ценности стали твоим существом, а не просто фразой. 

Володин. Можно я ещё тебя потрактую? Я заметил, что «школяр» на войне дилетант, беспомощный, пришёл из школы. А потом — глоток свободы. Абросимов, этот рыжий верзила, Митрофанушка, секретарь, записывавший всё. Он дилетант в политике. А в «Путешествиях дилетантов» Мятлев, который мне очень нравится, отошедший от царя, от светского общества, от всего и которому светское общество мстит, не давая ему уйти, — он дилетант в этой светской жизни. Как хорошо это у тебя, когда он, чтобы откупиться, была у него такая маленькая ненормальность, начал доставать из кармана деньги и совать: «Нате, нате» — тому, кто уж совсем поперек горла. Это сказалось.

И еще сказалось, и это, пожалуй, самое главное: у тебя много песен про то, что жизнь коротка: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет...». Или: «Давайте говорить друг другу комплименты», потому что «жизнь короткая такая». И еще про краткость жизни, которая на войне могла окончиться, что жизнь не вечна. И поэтому радость и прелесть жизни так близки и понятны тебе, и столько ты про это пел... У Хемингуэя мне очень не понравился один рассказ. Не помню, как он называется. Там с фронта вернулся солдат и ему ничего не нужно; женщины ему не нужны вообще, он, видите ли, был на войне, мать ему не нужна, все ему скучно. Скучно. Я не пойму, в чем дело: то ли у американцев в то время была война более респектабельная, то ли он преувеличивал.

Окуджава. Это типично хемингуэевское. Я думаю, американская война и американская психология тут совершенно не при чем. Тогда это было замечательно. Но сейчас это не так.

Володин. Прочитай, Булат, стихи про то, как жизнь коротка. Окуджава. Нет такого конкретного стихотворения. Но если о военных стихах говорить, то вот, которое я помню: «До свидания, мальчики». Для меня в нем очень много сложилось того, что я перечувствовал тогда. Это было типично военное стихотворение. Оно было очень связано с конкретными военными темами. А потом стали появляться стихи, оторванные от конкретной войны, но связанные с военной темой. А затем пошли другие стихи, хотя и связанные с войной — «Пока земля еще вертится...» Между прочим, когда я это стихотворение написал, меня упрекали в том, что там есть слово «бог». А когда я писал эти стихи, жена моя, Оля, в очень тяжелом состоянии лежала в больнице, и я к ней обращался. И когда потом меня спрашивали, почему Бог зеленоглазый, я отвечал, что такая была интерпретация, а в этом почему-то увидели мою религиозность, хотя я атеист и мне это чуждо, хотя это связано и с войной. 

Володин. В этом есть ощущение единства жизни и смерти, цельности и полноты жизни, связанности. Помню, что когда я совсем не думал, что когда-нибудь буду писать, случилась такая вещь. Мы наступали, бежали, и я хорошо помню, что за мной бежали два солдата. Потом появилось такое ощущение, будто кто-то стукнул меня сапогом в бок. Кстати, в «Школяре» ты пишешь о таком же ощущении, будто тебя ударили в бедро. Я упал и оказался в воронке и не могу дышать. А там сверху ещё двое, и я матерно ругаюсь, мол, слезьте. Потом оказалось, что они убиты, а у меня в лёгком осколок, отчего и было трудно дышать. И когда я подумал, что это конец, вот тут и возникло чувство: «Если бы мне дали прожить хоть один год, я бы написал „Войну и мир“. Я бы писал с утра до ночи». Но проходят годы и всё это забывается.

После госпиталя был отпуск по ранению, и я пошёл во ВГИК, на сценарный факультет учиться. Дали задание написать рассказ. Но так как я до сих пор ничего не писал, то захотелось написать что-то большое, о нескольких поколениях, что-то вроде «Саги о Форсайтах». Так я задумал. Но перед этим, чтобы выдержать экзамен, я съел много хлеба, был он какой-то сладкий, со жмыхом. Только начал писать, написал около странички, затошнило. И я стал думать: выйти вытошнить или продолжать, может обойдётся. Руководитель, видимо, глядя на меня, говорит: «Ребята, что вы всё пишете. Вот посмотрите на этого солдатика, он не пишет, он думает». Я вышел, вытошнил и ушёл домой. Потом, когда пришёл за красноармейской книжкой, девочки, болевшие за нас, говорят: «Какой-то солдатик написал полстранички, гениально, всё в подтексте». А тогда только Хемингуэй в подтексте писал и вот я. Так это началось.

У тебя в последнем романе «Встреча с Бонапартом» разные линии постоянно сливаются в одну очень существенную — против насилия, каким бы оно ни было. Там прекрасная женщина, красивая, эффектная — крепостница, притеснительница своих крестьян. Она хотела убить их. А они хотели сжечь её с дочерью; крестьяне вели себя героически против французов, а французы несли им свободу, но несли на штыках — всё это у тебя сливается в одну мысль против насилия. Для тебя это очень важная тема, и она тоже с войны.

Булат, скажи, как, почему ты стал уходить от стихов и песен к прозе, к совершенно другому жанру, к описанию других времён.

Окуджава. Мне даже трудно ответить на этот вопрос. Я всегда делал то, что мне доставляло удовольствие. В какой-то момент мне захотелось выразить себя в прозе, в прозе исторической. Я увлёкся историей России и чем больше открывал для себя, тем больше возбуждался. А так как я профессионал, моё увлечение естественно вылилось в желание писать. Конечно, произошло какое-то слияние исторического материала, размышлений и моего собственного житейского опыта. И как-то всё это слилось... Одно время я вообще стихов не писал и очень страдал от этого, не мог две строчки соединить. Я страдал и насильно пытался себя заставить. Ничего не получалось. В последнее время, в последние полтора-два года, опять пошли стихи, параллельно с прозой. Очень немного. Я вообще никогда не был особенно продуктивным. Немного, но во всяком случае пошли. Хорошие или плохие — не мне судить, но пошли, и мне это очень приятно. Некоторые из них стали превращаться в песни. Появилась уже какая-то мелодия. А после этого романа меня не тянет к прозе. Настал такой период, опять хочется что-то сказать стихами. 

Наталья Горленко, Булат Окуджава, Александр Володин

Володин. Ты знаешь, это так хорошо, когда делаешь то, что доставляет удовольствие. Это жуткая профессия — поэт. Он почему-то должен регулярно писать стихи, хочет не хочет, волнуется или не волнуется. Нет, надо прекратить и заняться тем, чем хочется. Только то, что делается с удовольствием, будет восприниматься.

Окуджава. Слава богу, что у меня есть такая возможность. Есть поэты, которые прозу не пишут. У них тяжёлое положение. Я счастливчик в этом отношении. Я пишу то, что мне хочется, и мне за это ещё и деньги платят. Это замечательно. А бывает так, что люди перестают писать стихи, а другого не могут, они мучаются, им надо на что-то жить, они ведь профессионалы. Бывают очень тяжелые ситуации. Мне очень повезло пока. Пока, пока...

Володин. Есть писатели, которые осваивают вот этот пятачок и пишут всё лучше и лучше. А есть такие, которые бросают... Да я и сам бросаю.

Окуджава. Я хотел тебе сказать. Ты пишешь пьесы, эссе, замечательные стихи. Нет, нет, не возражай, мне твои стихи очень нравятся, а я человек очень придирчивый и строгий.

Володин. Я-то не писатель. Я не люблю писать. Я люблю, когда исполняют, когда кто-то играет. Но если для этого надо что-то написать... Что же делать, приходится. Так, не достигая совершенства более или менее ни в чем, идёшь от рассказа к пьесе, от пьесы к сценариям, от сценариев еще куда-то. 

Тебе удалось сохранить себя совершенно во всем. У тебя и в стихах уже появились сюжеты. Ты, я знаю, не любишь эту песню «В поход на чужую страну собирался король...»

Окуджава. Надоела уже, надоела. 

Володин. А народу не надоела. Там сложный сюжет: семь грустных солдат, семь веселых, ефрейтор не стойкий морально, женившийся на пленной, король, с которым тоже сложные истории. Это уже начиналась сюжетная проза. А в твоей прозе — музыкальность. Она в музыка речи, в авторской интонации, в чередовании голосов, в композиции.

Окуджава. Сюжетные вещи очень удавались Володе Высоцкому. Он строил свою поэтику на сюжете, на моноспектакле. Ему это очень удавалось. 

Володин. Очень хорошо, Булат, что ты возвращаешься к стихам.

(Окуджава читает стихотворение «Прогулки фраеров» и объясняет значение слова «фраер» — буквально (по-немецки) — жених, франт; в обиходном смыслю мнение обывателя об интеллигенте.)

Володин. Как это похоже на то, что мне хотелось сделать. Я давно начал писать про интеллигента, с его смешными терзаниями, с его стыдливостью перед людьми, боязнью кого бы то ни было обидеть, с его нелепой и наивной добротой, которая вредит ему и всем вокруг. Об этом пытался сказать в «Назначении», где так хорошо сыграл Ефремов; потом в одной комедии в кино. Там был интеллигент, попавший в очень трудные обстоятельства со всех сторон. Боясь обидеть кого бы то ни было, он обижал всех, но человек он был одарённый, не желающий никому зла. Мне предлагали люди, ставившие картину, режиссура: «Пускай он даст кому ни будь под зад. — Зачем, зачем? — Ну, пускай даст под зад другой». Я отвечаю, что об интеллигентах думают, что они плохие, ещё с 20-30х годов. Может быть, сделать иначе. То, что ты, Булат прочитал, соответствует тому, что я думал.

Окуджава. Вот видишь, Саша, мы с тобой из одной роты.

Володин А., Окуджава Б. Диалог о войне [Публ. Петра Горелика] // Театр. 2005. № 1.

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera