Человек «вырастает из детства», особенно художник... Но Толя не «вырос из детства». Он это детство куда-то устранил. Спрятал и жил там по-своему. Хотя о своих родителях всегда заботился, жалел их и от меня и от Димы (сын. - Ред.) тоже ждал к ним такого же отношения.
Дом? Дом он тоже менее всего понимал как «дом родительский». Лишь однажды (это было, когда в Ленкоме отмечали его сорокалетие на гастролях в Харькове, я на это сорокалетие к нему приехала) мы пошли с ним гулять по городу, и около какого-то переулочка возле главной улицы — главная улица, кажется, называлась Сумская — около туберкулезной больницы, где в больничном дворе в качалках и каталках лежали дети, больные костным туберкулезом, Толя вдруг сказал: «Вот где-то тут я родился, и дети до войны были тут...», — стал около больничного двора всматриваться в какой-то дом, протянул к нему руку и вдруг расплакался. И какая-то совсем посторонняя женщина его успокаивала. А на меня просто напал столбняк.
Он родился в Харькове 3 июля 1925 года. Его родители не имели никакого отношения к театру. Оба работали на авиационном
заводе. Мама — техническим переводчиком (с гимназии помнила иностранные языки), папа — плановиком-конструктором. Он, между прочим, изобрел первый советский миномет — у него была прекрасная в техническом отношении голова. И сам Тухачевский прямо на полигоне, где проходили испытания, бросил ординарцу приказ «Представить к награде», а от своего имени подарил
ему золотые часы с именной надписью. Но Тухачевского скоро арестовали, и Толин отец так испугался, что часы тут же уничтожил, никто эти часы никогда не видел, и куда он их дел, никто не знал. И лишь перед смертью, в больнице, в бреду, мы услышали от него что-то о наградах, о золотых часах, подаренных Тухачевским.
Толя называл своих родителей «попугайчики-неразлучники». Когда умерли, Толя написал, что наши «попугайчики-неразлучники» растаяли, «как облако», наверное, хотел вставить этот кусочек в одну из своих книг. Образ этот — «растаяли, как облако» — остался в одной из его заготовок к книжкам...
Умерли они по времени с разницей в один год. Очень недолго нам удалось скрывать от деда смерть бабушки. Он вернулся из Жуковского, где была ведомственная авиационная больница, домой, в Москву. И тут пришлось ему всё сказать. Сказали мы ему прямо у вешалки, где он снимал куртку. Тяжело опираясь на палку, он вошел в опустевшую большую комнату нашей квартиры, постоял у дверей, подошел к диванчику. Первое, что мы услышали: «Никакой перспективы...» Он лег на диванчик и закрыл глаза.
Так можно ли найти в Толином детстве что-либо, указывающее на театр как на призвание? Не знаю. Толина семья, живя в Харькове, не ходила в театр и знаменитых харьковских гастролеров и харьковских театров не видела. Толя играл в школьном драмкружке Павлика Морозова. И даже сам этот спектакль ставил. Он вспоминал этого Павлика Морозова только вместе с родителями. Всегда смеялся при этом. Но смех его звучал отдельно от смеха его мамы и папы.
А моя мама была Комиссаром Железного полка, коммунистом с «дооктябрьским стажем». Про отца я всегда в анкетах писала «партийный работник» — он работал в ЧК при Дзержинском, а потом заведовал всякими «секретными отделами». Отец ушел из нашего дома как раз в тот год, когда у нас появился Толя. Мама тогда сказала
категорически: «Чтобы никакого Анатолия у нас больше не было!» (Она очень переживала уход отца, а того звали Анатолием.) И Толя ответил: «Да зовите меня как угодно, Зинаида Акимовна, я все равно из этого дома никогда не уйду». И мама, слегка помягчев, ответила: «Ну ладно, пусть будет Антоша». Так Толя и остался у нас навсегда
Антошей. «Антошей» и я его всегда называла. «Антошечка, милый!» — так начинаются все мои к нему письма.
Где же все-таки искать начало его театральной биографии? Для меня (и не только для меня) — в роли Мальволио. Его первый раз именно там, в этой рати увидели многие.
Увидели все, кто составлял тогда ГИТИС, — студенты и педагоги, Мария Осиповна Кнебель, Алексей Дмитриевич Попов, Григорий Нерсесович Бояджиев, а еще Аникст, Марков, Инна Соловьева и Майя Туровская, Таня Бачелис...
Как он играл Мальволио? Меня это исполнение совершенно изумило и ошарашило. В одно и то же время смеешься и плачешь (Толя был потрясающе смешным актером — лишь с годами у него эти краски переплавились совсем в иные — трагические. Трагические роли он своим актерам показывал кратко, точно, страшно — после него было трудно играть).
Встреча с Мальволио все в моей жизни решила — я в Толю влюбилась.
Была у нас с мим такая привычка. Вернее, закон, обычай. На всех наших записках и письмах друг к другу стоит знак «/.//.//.». И на мирных записках, и на немирных (мы ссорились тоже) — но все равно «/.//.//.». Означало это: «Я тебя люб-лю». Это с первого дня
знакомства. И когда кому-то из нас плохо, другой выстукивал по столу этот знак: «Я те-бя люб-лю» или писал палочки на столе — пять раз, пять стуков. Или поднимали потихоньку от окружающих руку — пять пальцев. Мы не думали тогда, наверное, про то, что точно так же выглядят Маша и Вершинин в «Трех сестрах». А может быть, Толя и думал об этом, когда ставил своих «Трех сестер». Знак был очень нужный для нас, спасительный во всех случаях жизни. «/.//.//.» скажешь или покажешь, значит, можно жить дальше...
Октябрь 1954 года
Милая Кутенька!
Получил наконец твое письмо. Ты пишешь, что злилась на спектакль Товстоногова. И ругаешь себя за это. Правильно. Не злись ни за что!!! И еще ты пишешь, что я не говорю тебе, что я тебя люблю. Разве? Я тебя очень люблю, и дом наш замечательный. И рыба твоя заливная тоже была прекрасна. Я тебя очень, очень люблю и скучаю. Даже хотел тут же позвонить, но это очень трудно. Пиши. Привет всем нашим.
Твой Толя. /.//.//.
Мы всегда ходили держась за руки. Иногда держали руки в пальто друг у друга, когда было холодно. И вот однажды в ГУМе я оторвалась на минуту от Толи, что-то высматривала на прилавке и тут же почувствовала, что у меня в кармане совсем чужая рука — это был воришка-карманник. В кармане у меня был всего лишь один рубль. Учитывая, что Толины родители давали на целый день именно рубль — на еду и на транспорт (20 копеек было на троллейбус от Кутузовского проспекта до меня, на улице Станиславского), рубль являлся важной для нас суммой. А бедного воришку мы потом в
милиции как-то выгородили.
Мы вместе, мы рядом, мы живы — это для Толи было самым главным. Следует простить всех обидчиков. Таков был его закон, и он его никогда не нарушал.
...В Театре на Таганке Толе было дано прожить три года. Годы эти до сих пор окружены сплетнями, слухами и самыми разными толкованиями. Я расскажу о том, что было на моих глазах. Конечно, я буду субъективна, для меня все определяется лишь одним — любовью к Толе. У иных, возможно, совсем иная точка зрения.
Начну не с Таганки, а с Бронной, где Толя прожил семнадцать лет.
В свое время это была замечательная, единая в своей художественной вере компания. Уникальное содружество людей. Режиссер и его актеры — вместе. И вчера, и сегодня, и завтра. Такая
компания всегда будет крайней редкостью в театре. «Мне интересно, в каком платье будут сегодня женщины и в каком настроении мужчины... Я хожу на репетиции с удовольствием... — писал он в одной из своих книг. - Театр сильно отличается от любого учреждения. Ни одно учреждение не похоже так на одну большую семью.
Это удивительный дом. Нигде люди не общаются друг с другом так, как в театре. Это большое и странное семейство. Все необыкновенно распахнуты. Каждый знает про каждого все... В актерской компании всегда весело. Нет ничего лучше, чем работа в театре, где ощущаешь себя бойцом среди других бойцов».
Компанию свою Толя собирал долго. Актеры, ее составлявшие, были из Центрального детского театра. Потом — Ленком и, наконец, Малая Бронная.
Кто изменился первым? Лев Дуров.
Когда-то, еще в ЦЦТ, он играл в Толином спектакле «В добрый час!» Афанасия, паренька из Сибири. Потом было еще множество ролей в Центральном детском, в Ленкоме, на Бронной. Капитан Снегирев в «Брате Алеше», Сганарель в «Мольере», Яго в «Отелло» и т.д. Толя когда-то писал, что Дуров — его лучший помощник.

И вдруг, не получив роли Наполеона, Дуров вообще отказался участвовать в Толиных постановках... До сих пор он был творчески уступчив, предан и внимателен. Эту свою преданность он так выказывал и подчеркивал, что невольно рождалось недоверие: да так ли это?
Мария Осиповна Кнебель часто (я помню это) говорила Толе: «Бога ради, Толя, осторожнее с Левой Дуровым! Я понимаю, что вы с ним дружите, он вам нужен. Но он из тех актеров, которые странно изменчивы, я очень хорошо знаю этот тип людей»...
Не получив очередной роли, Дуров стал Толиным противником. Объявил собственную режиссерскую программу — «русскую, национальную» — и, чтобы ее осуществить, взял пьесу Михаила Варфоломеева «Занавески»... Парадокс ситуации был в том, что,
запутавшись в дебрях собственной режиссуры, Лева за помощью бежал к тому же Толе. Толя что-то Леве объяснял, показывал, разбирая с ним эти «Занавески»...
Дело происходило у нас дома, на Сретенке. Мне все было слышно из моей комнаты, что рядом с Толиным кабинетом. Толя говорил Дурову: «Левка, ты совсем не режиссер, меня не обманешь! Давай лучше подумаем, какую роль тебе на Бронной нужно подобрать...»!..
После этого разговора мы, все втроем, шли ужинать, пили чай. Лева казался прежним - что-то смешное всегда изображал. Внешне представлялось, что все в театре на Бронной идет, как шло раньше...
Но еще были Валя Смирнитский и Витя Лакирев, Тоня Дмитриева и Коля Волков, Леня Каневский и Леонид Броневой.
Все они стали другими.
«Верные ученики» повзрослели, постарели, каждый накопил свой багаж недовольства учителем. Толина «компания» была уже не та. Актеры ревновали, недовольно реагировали на приглашение других — со стороны, а Толя пытался оживить Театр, приглашал Любшина, Даля, Ульянова, Кореневу, Гафта. Но после спектакля «Наполеон Первый», где Ульянов играл главную роль, и играл замечательно, произошло неожиданное — на скромный банкет в буфете театра никто из «своих», кроме Оли Яковлевой, не пришел...
Июнь 1972 года, Минск
Моя Киска!
Хочется мне с тобой поболтать и поплакаться. Вот уже 15 дней гастроли и незаметно они свое дело делают. Казалось, все хорошо. И ритм работы взял хороший, и отдыхал, но какая-то тоска незаметно просачивается, и ужасное опустошение. Нет человека, с которым хотелось бы говорить, нет человека, на которого была бы большая творческая надежда. Нет такого, которым бы увлекался на репетициях и с которым бы ждал встречи. Все известны, и всех потолок я знаю... Из окна моего видно, как в номере у Сайфулина сейчас собралось человек восемь — сидят, пьют, смеются, но мне туда совершенно не хочется.
Спектакли идут хорошо, но я совершенно не знаю, кому мы
играем, какое-то безразличие. Вообще, приучил я себя к какому-то безрадостному честному вкалыванию, и только. Люди тут умудряются ездить купаться и очень хвалят пляж, но как ни странно, и это меня не прельщает. Вот и поплакался я тебе, моя милая.
Целую. Толя. /.//.//.
В этой обстановке в театр был назначен новый директор, Илья Коган.
Странный (и старый) достался театру директор. Этот директор совсем не любил искусство, только свою власть над людьми он любил, больше ничего. Однажды на гастролях, по-моему, в Германии, Коган стал что-то указывать Толе, выправляя вверенную ему политическую линию, а он ему сказал: «Неужели вы, Илья Аронович, не понимаете, то я вам не подвластен? Нигде не подвластен, ни в Москве, ни за рубежом? Вот я сейчас возьму микрофон и объявлю это всему театру». И объявил...
В той обстановке, которая сложилась в театре, Когану было легче всего придраться к Дунаеву — главному режиссеру Бронной. Не буду идеализировать Дунаева, но всем известно, что отношения у них с Толей были мирные, спокойные. С Дунаевым Илья Коган расправился быстро и жестоко. Дунаев был уволен и через год умер.
Когда решался вопрос о новом главном режиссере, встал вопрос Толиной партийности. Его вызвали в горком партии. Было ясно, если Толя вступит в партию, возможно, где-то на самом верху и не будут возражать и сделают его главным режиссером.
Дома я увидела его глаза, полные тоски — безысходной, горькой. Ничего я ему в эти минуты не могла посоветовать. Мы молча полежали с ним на диванчике в его кабинете. Слова, сказанные им в горкоме, он мне передал так: «Не моя вина, что люди в нашей
стране относятся к вступлению в партию как к шагу карьерному. В Москве есть несколько человек, которых я уважаю. Они посмотрят на мой поступок так же. Нет, в партию я не вступлю».
Надо было понимать, что очередной жертвой в театре на Малой Бронной должен стать Толя. Толя не колебался вместе с партией и вообще не заботился о ее судьбе. И на равных с Коганом тут не оказался.
Когда Толе предложили перейти в Театр на Таганке и он молчаливо думал об этом, мне, независимо от него, было очень тревожно. И я позвонила трем своим друзьям - Сереже Юрскому (он был уже в Москве), Адольфу Шапиро в Ригу и Мише Туманишвили — в Тбилиси. Мои друзья реагировали на мой вопрос «Идти ли?» очень по-разному.
Сережа Юрский, который многих актеров Таганки знал, ответил так: «Не знаю, что тебе сказать. По-моему, они какие-то сумасшедшие. Они, кажется, не понимают, какого масштаба к ним идет режиссер».
Адольф Шапиро сказал: «Надо подумать, я тебе перезвоню». И исчез на два года. Через два года приехал в Москву и уже увидел «На дне». Сказал коротко: «Он победил» - и опять уехал.
Что же касается Миши Туманишвили, дело было так. В Тбилиси кто-то распустил слух, что актеры Таганки устроили забастовку — легли на пол и отказались работать. Миша вместе с Лейлой и Ликой просто через двое суток приехал в Москву, хотя мы с Толей их и не ждали. Никакой лежачей забастовки на Таганке не было, об этом нечего и говорить. Миша убедился в этом и успокоился. После смерти Толи на фестивале, ему посвященном, Мишин театр сыграл «Наш городок» Торнтона Уайлдера. А потом по грузинской традиции разломили хлеб, выпили вина и запели поминальную песню...
Условием своего перехода на Таганку Толя поставил сохранение любимовского репертуара. И начал свое хождение по инстанциям. Эго было нелегким делом. Но бороться, как оказалось, нужно было не только с начальством, но и с актерами. Их надо было заставлять делать то, что они, по Толиному убеждению, должны были хотеть делать сами. И Толя все же восстановил — «Десять дней» и «Дом на набережной».
К «Десяти дням» он относился весьма скептически, а «Дом на набережной» всегда был его любимым спектаклем. Про «Мастера и Маргариту» он говорил актерам Таганки: «Если хотите, восстанавливайте, я не против восстановления, но мне спектакль не нравится». Актеры сами, разумеется, восстанавливать не стали, они ждали возвращения Любимова... Они ждали Любимова, как ждут хозяина. Я не в обиду хорошим актерам Таганки это говорю, а просто пытаясь понять их психологию. «Мы — проститутки», — когда-то говорил мне замечательный актер Ростислав Плятт.
Свой первый спектакль на Таганке — при Любимове — Толя поставил в 1975 году. Это был «Вишневый сад». Он выделял там трех исполнителей: Высоцкого, который играл Лопахина, Демидову — Раневскую и Золотухина — Петю Трофимова. Эти три человека и
спасли спектакль, когда на него накинулся Любимов.
Однажды мы ездили вчетвером за грибами — я, Толя, Любимов и Целиковская. Ехали на двух машинах куда-то под Можайск. Люся прекрасно знала все грибные места под Москвой. Любимов грибы не собирал. Он только ходил по лесу и кричал: «Иосиф Адольфович! Иосиф Адольфович!» — «Ты что кричишь?» — спросила я, вылезая из- под елки. Собирали мы рыжики, шел дождь, и все промокли. «А я так зову свою жену, у нее характер двух фюреров, я и скрестил Сталина и Гитлера...» И продолжал на весь лес кричать, довольный своей выдумкой: «Иосиф Адольфович, где ты?»

Толя поставил на Таганке «На дне», «Мизантропа», «Прекрасное воскресенье для пикника» Теннесси Уильямса, «Полтора квадратных метра» (вместе с Сергеем Арцыбашевым), «У войны не женское лицо» Светланы Алексиевич.
Будучи уже очень больным, он работал в этом театре как всегда — с огромной творческой энергией, невзирая ни на какие трудности. И несмотря на то что на репетициях под пиджаком носил
приборчик для измерения работы сердца, сам лишь работал, работал, работал.
1985 год
Моя Кисонька!
Вероятно, моя жизнь во многом состоит из того, что я жду вечера, когда мы с тобой бываем дома и просто так сидим друг против друга. В конце концов — всё мука и репетиции тоже, и только вот это сидение друг против друга вечером для меня не мука. Когда же этого нет, то я перестаю понимать для чего всё. Репетиции проходят прилично, хотя я по-прежнему ни в чем не уверен. И с ужасом воображаю себе момент выпуска спектакля, когда опять начнутся пересуды.
Отсутствие какой-то необходимой безответственности меня мучает. В очень редкие минуты чувствую себя свободным от комплексов.
Старички держатся. Хотя, конечно, на них смотреть больно... После репетиции я прихожу растерянный и усталый, потом сплю как убитый, а вечер, если дома, то мучительное одиночество. А когда есть куда пойти (т.е., собственно говоря, только в театр), то некая
видимость дела как бы скрадывает вечер.
Все это в общем очень глупо и надо как-то менять жизнь, но боюсь, что поздно. Я чувствую, что у каждого актера есть тысячи отвлечений, и он наутро приходит без фанатической мысли о вчерашнем дне. Я же не научился отвлекаться, и поэтому бывает
довольно тошно.
Приятно разговаривать с Димкой. Он как-то подбирает слова, которые на меня действуют. В общении с ним я как-то спокойнее. Ходили с ним на выставку театральных художников. Это был мой, кажется, единственный выход из дома, не считая репетиций.
Вчера репетировали «На дне», а за кулисами работал телевизор, и там была твоя передача о «На дне». В суть передачи я не успевал вслушиваться, так как лишь пробегал мимо телевизора. А кто-то сидел и смотрел. Золотухин, посмеиваясь, сказал, что дал бы тебе роль Луки. Видимо, он хотел этим сказать, что ты там что-то хитро плела. А может быть, вовсе и не это. Мне не хотелось вдумываться...
Сейчас уже ночь. Я переставил часы на час назад. В Москве сильный дождь. Когда я думаю о том, что ты на Юге, — мне приятно, хотя без тебя очень скучно. Целую тебя.
Толя. /.//.//.
...Когда актеры Театра на Таганке принесли ему письмо, направленное в какие-то высшие инстанции с просьбой о возвращении их учителя на родину, Толя тут же подписал
его. Потом долго думал и сделал маленькую приписку: «Если Юрий Петрович сам этого хочет». Понимая, что не все так просто, как кажется любимовским ученикам, Толя безусловно присоединился к их просьбе. Для него все зависело от реальных планов Любимова.
«...Если мы будем держать человеческий контакт, то кое-что сделаем, — писал он в своих заметках. — Моя система отношений с актерами — не на кнуте, а на человеческом контакте. Самое плохое, когда начинают гулять нервы. Надо всеми силами создавать покой. Творческие муки — это пустяки. Можно провалиться, но если есть человеческие контакты, то в следующем спектакле можно исправить провал».
Однажды мы проезжали с ним мимо Театра на Малой Бронной. У Никитских Ворот я спросила его: «Где ты чувствуешь свой дом?» Он кивнул в сторону Бронной: «Конечно, тут...»
«...Говорят, что счастье скучно, — думал я, лежа с открытыми глазами, — потому что скучные люди нередко бывают счастливы, а люди интересные и умные умудряются отравлять жизнь себе и всем вокруг», — недаром цитатой из своего любимого Хемингуэя
он закончил свою книгу «Профессия — режиссер».
...Мне бы хотелось... мне бы хотелось... чтобы рисовал, как Леонардо, и был живописцем не хуже Питера Брейгеля; или пользовался непререкаемой властью над всяким злом и умел безошибочно распутывать его в самом начале и пресекать легко и просто чем-нибудь вроде нажатия кнопки... Хорошо бы ко всему тому быть всегда
здоровым и жить вечно, не разрушаясь ни телом, ни душой... Хорошо бы... хорошо бы...
Крымова Н. «Жду вечера, когда мы с тобой дома» // Общая газета. 1999. 15-21 апреля.