Нечто почти социологическое на тему фильма «Мерзавец»

Мерзавец поклонился. В руках у него был свёрток с конфетами Би-Ба-Бо. Все радостно кругом закричали:

— А, мерзавец, мерзавец!

Папа вынул запонки из манжет. Одна запонка изображала Золя, другая Дрейфуса. У Дрейфуса были усы. Папа сказал задумчиво:

— Исправник, наверное, умер.

Он съел конфету Би-Ба-Бо. Мадам Лунд сказала:

— Рыба у бр. Клуге — тово-с.

Ю. Н. Тынянов. Из литературных пародий

Итак, «Азербайджанфильм» намерен показать нам мерзавца. Что ж. Намерение похвальное. Эпоха лукавых иносказаний позади, время гласности — время прямой речи. Давно пора сказать, как предлагал ещё Маяковский, «кто сволочь» — страна должна знать своих…

И вот в первых же кадрах фильма, пока некая почтенная пара с традиционно кавказским темпераментом конфискует из квартиры зятя супружеское ложе с самой супругой (поскольку тот, как выясняется, не в состоянии обеспечить её благополучие), камера мечется по всем углам, заглядывает на кухню, в ванную, под стол в гостиной: где же он, где мерзавец?

А потом в опустевшей квартире медленно раскроются створки шкафа, и мы, наконец, увидим…

Позвольте, вот этот персонаж из трогательной детской сказки — с фигурой Карлсона, в коротких штанишках, при густой бороде и с немыслимо ясным доверчивым взором — это мерзавец?

Этот, который, озираясь пугливо, пробирается на кухню, а оттуда возвращается с игрушечной ёлочкой в одной руке, с бенгальской свечой в другой — да не возвращается, а выкатывается (это буквально, поскольку на ходу вращает руками, делает «чух-чух-чух» и гудит — играет «в паровоз»), он — мерзавец?

А по телевизору в это время показывают новогодний римский карнавал (действие начинается под Новый год), летит из окон мебель и прочий старый хлам, диктор солидно объясняет, что таким образом многострадальный итальянский пролетариат безуспешно пытается поправить своё тяжёлое материальное положение, и тогда герой, кряхтя, взваливает на плечи шкаф, из которого только что появился, и начинает спускаться по лестнице. Раз по телевизору говорят, значит, надо.

А во дворе зачарованно будет смотреть на пламя, и, когда появится у горящего зеркального шкафа прекрасная, но плачущая блондинка, которая швырнёт в костёр часики, что он сделает? Он вручит ей бенгальскую свечу, причём взор его нежных миндалевидных глаз будет уже беспредельно счастлив.

Полно, какой же это мерзавец? Это давний наш знакомый — чудак, милый недотёпа и увалень, тот самый, что последние десять-пятнадцать лет прочно утвердился на отечественных экранах. В эпоху, отнюдь не страдавшую от избытка прекраснодушного идеализма, он смотрелся последним оплотом духовности, тешил взор своей очаровательной житейской беспомощностью, согревал душу трогательной верой в зигзаг удачи, иронию судьбы, блондинку за углом… И покуда одни распределяли производимые (кое-как и не ими) материальные блага по неписаной, но строго соблюдаемой табели о рангах, так приятно было тогда другим сознавать своё бессребреничество как истинную гражданскую доблесть и добродетель.

И что характерно — ну положительно все объединились в своих нежных чувствах к этому персонажу: ведь каждому рядом с таким недотёпой лестно было ощущать себя житейски умудрённым. В деловитых людях он, похоже, рождал приятные чувства, а также мысли о чем-то высоком, идеальном, что, увы, утрачиваешь в повседневных заботах и хлопотах. А может, умиление рождал этой своей наивностью, житейской неприспособленностью, терпеливым несением своего креста. Что ж поделать — ведь «пряников сладких всегда не хватает на всех». Безропотность эта, наверное, трогала деловитых особенно.

Впрочем, как бы то ни было, а главный герой «Мерзавца» прямо-таки экстракт из всех этих трогательных ребячливых чудаков. Про любого из них можно с уверенностью писать: в нем есть что-то детское. Или: в нем много детского. Но не про нашего героя.

Ибо у персонажа, с феерическим блеском сыгранного Мамукой Кикалейшвили, взрослого нет решительно ничего. А детское у него — все. Он живёт детскими восторгами (играть «в паровоз» — любимое занятие, и с каким упоением герой ему предаётся!) и детскими страхами. Спрашивают его в вагоне метро по пути на службу: почему он такой грустный (кстати, врач-психиатр спрашивает, надевая при этом вторую пару очков), а он:

— Метро боюсь. Когда опускаешься под землю, то как будто умираешь. А когда наверх поднимаешься, то будто заново рождаешься… Страшно…

— Зачем ездите, если страшно?

— Нравится.

А спросит у него, допустим, сам товарищ министр автобиографию, что наш герой отвечает?

«Я был маленький, а потом вырос».

Нет, в самом деле, это уже какая-то сверхдетская детскость, что-то вроде масла масляного или экономики, которая должна быть ещё и экономной. Чрезмерное что-то. А что чрезмерно, то, как известно, нездорово. Некоторая аномалия во всем этом начинает ощущаться.

Детскость, проглядывающая во взрослом человеке, свидетельствует о чистоте души, скажем так.

Полная детскость во взрослом возрасте — это уже патология. Это задержка в развитии. Но не клинику же, в конце концов, намеревались представить нам создатели «Мерзавца»?

И тут вдруг чувствую, что рука не решается поставить ожидаемое, вполне естественное категорическое «нет». Все-таки хоть и обаятельная, но клиника. Метафора социальной патологии. В державе, где номенклатурная, так сказать, зрелость опять же возвращает в детство, кем будет считаться человек 30 — 50-летний, как не дитятей? А что требуется от дитяти при системе воспитания, через которую все мы прошли? Послушание, послушание и ещё раз послушание. И чтоб не совался в дела старших. А самые послушные, бойкие и сообразительные благодаря перечисленным достоинствам и вырастают в государственных мужей, чему «в истории мы тьму примеров слышим». Так что автобиография типа «Я был маленький, а потом вырос» отнюдь не свидетельствует об уникальности нашего героя, если под ростом подразумеваешь продвижение по социальной лестнице. «Это только его звание было такое, что малолетный… Так значился», — как сказано в «Малолетном Витушишникове» Юрия Тынянова.

Итак, перед нами чудак, выведенный, так сказать, искусственным путём. А именно: посредством обворовывания. Он обворован в своих элементарных социальных правах. Сама его детскость, естественность — патологична, она куда более результат намеренной задержки в развитии, чем следствие черт характера. Катастрофа как раз в том, что характеру так и не дано дозреть в предлагаемых обстоятельствах.

И коль обнаруживается здесь пародия, то не авторам в конечном счёте она принадлежит. Если владение секретом комедийного; жанра предполагает в первую очередь способность увидеть комическое в окружающей действительности, тем более в такой: официальной, деловитой, серьёзной' из последних сил, то умение своё авторы безусловно доказали. Тип «социального младенца» (если можно так выразиться по аналогии с «государственным младенцем» Салтыкова-Щедрина), любовно взращиваемый действительностью, и есть ей, родимой, принадлежащая пародия на чудака, как, скажем, пресловутый «простой человек» есть пародия на «естественного человека», что блистательно продемонстрировано в «Маленькой Вере».

И если требуется уточнить, в каком именно жанре сделан «Мерзавец», то самым внятным ответом будет, пожалуй: в жанре эпохи, которая все ещё не отпускает нас.

Сверхточный выбор актёра — вот что сделало эту картину не просто удачей, а открытием. Именно сверхточный, потому что присутствие Мамуки Кикалейшвили в картине оказалось ответом на догадку, судя по фильму, весьма смутно брезжившую в первоначальном замысле. Коррупция, махинации, протекционизм, демагогия, обмен моральной незапятнанности на материальное благополучие и т. д. и т. п. — это все, конечно, характерные приметы пресловутой эпохи застоя. Но что же есть этот самый застой как не искусственная, насильственная (ой, какая насильственная — это мы хорошо помним!) задержка в развитии? И блаженно вдохновенная, с придурковатой хитрецой подмигивающая, естественная во всех своих взаимоисключающих проявлениях физиономия становится уже не просто лицом, а «ликом».

Придурковатым «ликом» эпохи.

Эта эпоха ведёт себя, как расшалившийся не в меру ребёнок: все время гримасничает, подмигивает, постоянно подражает кому-то (кому же, кому?) из взрослых, разумеется. Но взрослых не видно, вот ещё в чем дело. Своим появлением в этом мире герой как бы высвечивает повальную недозрелость общества. Конечно, он охотней всех принимает отовсюду сыплющиеся на него ценные указания, поучения и рекомендации, восторженно подражает жестам окружающих. Как восхитительно учится, например, открывать дверь ногой: загляденье и только! А как поднимает кулак: порядок, мол, ребята, все свои…

Нет, но ведь и правда — все свои. Остальные-то не хуже. В смысле не лучше. Всяк — и стар, и млад — резвится на свой манер, но все одинаково деловито. Причём деловитость тут явно маниакального свойства, недаром психиатр появляется в первых же сценах. То герой на службе деловито пляшет перед своим начальником, то начальник перед ним. То министр непрестанно полощет горло (речи, что ли, говорить готовится?) и сплёвывает в изысканнейший сосуд, услужливо подставляемый референтом столь же изысканного, как сосуд, вида. То милиционеры в отделении, более похожем на оранжерейную теплицу, разучивают на народных инструментах блатную песню. То 112-летний ветеран революции непрестанно проводит рейды по проверке наличия у народа (ну, естественно у народа — менее глобальными категориями тут не мыслят) революционной сознательности. Впрочем, время от времени кто-нибудь из персонажей, встрепенувшись, бросает деловито: «Иди работай». Однако это вовсе не означает, что от того, кому обращено напутствие, ожидают немедленных невиданных трудовых свершений. Тут вообще одно означает что-нибудь другое, и даже элементарное бытовое двуязычие начинает выглядеть метафорой эпохи всевозможных эвфемизмов. Так что «иди работай» означает: ты свободен, гуляй, не мешай. Возделывай своё поле деятельности. «…Поле, Поле, Поле, Поле, Поле Чудес, Поле Чудес…» — ну и так далее.

И при этом все друг другу непрерывно кивают многозначительно, подмигивают — даже писающий малыш, являющийся герою в нежных грёзах и запечатлённый им на чеканке, которая сыграет в судьбе героя столь роковую роль, станет причиной его возвышения и падения. Даже среда, кажется, подмигивает, все на что-то намекает, так что уже перестаёшь понимать: то ли, скажем, громадная буква «М» на улице означает метро, то ли туалет мужской (а с чего бы писающий малыш так подмигивал с унитаза?), то ли напоминает про название картины — дразнится?..

И вообще все это сильно смахивает на детский сад для избалованных и дурно воспитанных детей с нарушенной психикой. Детский сад — снизу доверху. Есть младшие — есть старшие (те, кто вырос, или, вернее, дорос — вышел в «большие люди»). Взрослых же нет как нет. Доросшие тоже сохраняют все младенческие повадки. Один товарищ министр чего стоит — мальчик-с-пальчик, вылитый классный тихоня — троечник и ябеда, имеющий, впрочем, судя по лексикону, кое-какие связи с «испорченными мальчиками». В общем, разновидность «государственного младенца».

Но дети все же чьи? Кому подражают?

Прямого ответа вроде нет, но вот товарищ министр во время беседы с героем поливает розы из подвешенных тут же леек: заботливый садовник, прямо как в «Падении Берлина». А вот вышеупомянутый дедушка-ветеран, поймав прораба, подворовывающего ночью со своей стройки, учиняет ему дознание на месте перед лицом тут же созданной «чрезвычайной тройки». И невесть откуда берётся трубка и до боли знакомый акцент: «А что думает по этому поводу товарищ Машаллах?»

Ну да, Отца Народов это дети!

Точнее — того порядка, который полнее всего воплотил в себе культ его неудобозабываемой личности.

Если догадка наша верна, тогда с психикой, ребячливостью этой все ясно — последствия Отцовского воспитания. Не все, однако, ясно с резвостью. Конечно, пелось: «Мы будем петь и смеяться, как дети», но то не пелось, а выражало готовность запеть в любую минуту, но лишь тогда, когда страна прикажет… А так вообще-то по струночке при Отце Народов ходили. Откуда ж теперь такая резвость повальная?

Да потому и повальная, что-то было в присутствии его, а теперь, оставленные Отцом Народов, они ведут себя, как и присуще детям, оставшимся без присмотра строгого воспитателя.

Но присутствие яркого образа в сердцах и даже генах ни в чем не сказывается так наглядно, как в поведении детей в его отсутствие. При таком воспитании никем, кроме как детьми, подчинёнными, быть они совершенно не в состоянии, взять на себя минимальную ответственность за что-либо абсолютно неспособны. Способность к созиданию такой принцип воспитания, когда послушание почитается за главную гражданскую добродетель, убивает начисто, а вместе с ней и осмысленность действий — оттого что убита способность к выбору позиции. Принцип поведения прост: кто смел — тот и съел. А несъеденное присвоил и распределил среди остальных по степени их нужности. Так что единство общества определяется верой в святость и незыблемость порядка распределения. Так что и наш недотёпа тоже свой. Может быть, даже самый свой, ибо в незыблемость принципа верует простодушно и бескорыстно.

Вот, кстати, одна из самых примечательных черт той эпохи: непримиримая к чужим, мыслящим инако, то есть тоже не усвоившим этого принципа воспитания, она неизменно снисходительна и благодушна к своим, в отличие от времени Отца Народов. Потому, скажем, и заседание «тройки» по делу о прегрешениях неудачливого прораба заканчивается торжественным: «Полностью реабилитирован» (с тем же акцентом). Конечно, почему не понять человека: девять детей, зарплата маленькая, кто из нас не без… и т. д.

Так что все здесь мерзавцы, что ли?

Во всяком случае, Один сам признается — конечно, наш герой. «Я мерзавец, я мерзавец!» — кричит он танцуя, а сам завёлся, пиджак сбросил, пузцо мохнатенькое из-под рубашки выглядывает, глаза блестят — во даёт! Точно — он! Попался, мерзавец!

Вот и студийная аннотация обещает: «Фильм расскажет о человеке, который избрал нечестный путь в жизни и потерпел на этом пути полный крах».

Вроде бы все так и есть по фабуле. Был себе тихий скромный служащий, соблазнился возможностями роскошной жизни через тиражирование заветной чеканки с писающим малышом и стал по всем статьям Мерзавец, что в фильме разнообразно продемонстрировано: старенькому дедушке помогать отказался, и директора-благодетеля подсидел, и возлюбленную свою, по которой до того вздыхал робко, теперь силой на диван завалил, да ещё в присутственном месте.

Что ж, видели мы такое. По крайней мере, в кино. Делалось и до «Мерзавца» нечто подобное, в жанре дружеского увещевания: брось, мол, симпатяга, не по тебе это дело, на пряники все равно дефицит… И вообще, кто ж нас, суетных, чистотой тешить будет…

Но чем обстоятельнее живописует фильм падение героя, чем изобретательнее фантазия режиссёра, тем явственней начинает фильм рассыпаться, что-то настойчиво сопротивляется в нем обещанной фабуле. Сопротивляется герой, каким играет его Мамука Кикалейшвили.

В том-то и дело, что не избирал он, как и любой персонаж в этой картине, путь свой. Не способен он на это. Не перерождался, везде и всюду одинаково инфантильный (теперь скажем так) — меняются предлагаемые обстоятельства, ситуации, а он относится к ним с такой верой, на какую способен либо выдающийся актёр, либо ребёнок. И интриганство у него на уровне детсадовской логики, и самодурство. Обляпать чернилами из авторучки новенькую белую сорочку своего бывшего начальника перед тем, как повысить его в должности, и смотреть, как он будет реагировать, с живейшим интересом естествоиспытателя и полной уверенностью в своей безнаказанности, в восторге от внезапно свалившегося на него, маленького, такой власти. А коль рухнула карьера, то и мерзавцем себя признает чистосердечно, с энтузиазмом признает. Таково отцовское воспитание; всякая ситуация принимается как должное.

Человек похвален по заслугам,
Он взорлил, душа его чиста.
Человек заслуженно разруган
И, глядишь, свергается с поста,

— как писал некогда (без тени иронии) поэт-лауреат С. В. Смирнов в поэме, за которую Госпремии и был удостоен.

Вот что открыла картина — не было в этой истории мерзавца. И чудака не было. Подлинный чудак, как и подлинный мерзавец-злодей, — какая-никакая, но позиция. А выбор позиции предполагает как минимум наличие личности. Однако как же этой личности было явиться, если общество от неё бдительно оберегали? Несть ни чудака, ни мерзавца — есть ситуации, с которыми гражданам должно полностью совпадать: должности. Так что деление тут гораздо проще: «ты начальник — я дурак, я • начальник — ты дурак».

Мы небескорыстно льстим себе, выискивая в прошлом роковых злодеев на манер говорухинского героя из «Ассы». Не потому ли упоённо расписываем кошмары во владениях пресловутого Адылова: шутка ли, сам подземную тюрьму для неугодных возвёл! Ну и что, что возвёл, — значит, возможности были. Тут без демонизма преспокойно обойтись можно — позволяла бы должность! У него должность позволяла, а у нас возражать не позволяла — вот и весь сказ, и это самое постыдное, самое оскорбительное, отчего, видно, и прячемся в истории о демонических злодеях: все-таки косвенно их масштабы и нас возвышают… Нет, проще все, а потому и печальнее…

Вся печаль «Мерзавца» — от Мамуки Кикалейшвили. Заслуга открытия в картине принадлежит прежде всего ему. Потому открытие тут почти нечаянное; трудно представить, какой вышла бы картина, не снимись он в главной роли. Сценарий сработан по жёсткой схеме: «по нечестному пути пошёл — получай полный крах». Чувствуется рука опытного Р. Фаталиева. Вопрос о перспективах движения по честному пути деликатно обойдён, как обходили его десятки предшественников, рассказывающих нам назидательные сказки, мораль которых, в общем, гоголевская: «не по чину берёшь».

Режиссура Вагифа Мустафаева — это ещё и прищур внимательный в зал: при всей жанрово безупречной химеричности (по крайней мере, в первой половине фильма) среда абсолютно узнаваема. Собственно, даже не среду, а свой взгляд на неё мы узнаем — сами так глядим, особенно со службы возвращаясь.

Но взгляд такой печальный, скорбный даже (отстыда за всех?), что вспыхивает на мгновение за вдохновенными рожами, которые то и дело строит персонаж, взгляд, напоминающий то ли щедринский Стыд, то ли зощенковское: «Что же мы это, дорогие товарищи, делаем?» — этот взгляд здесь принадлежит актёру — Мамуке Кикалейшвили.

И вспоминается притча о кровавом диктаторе и безвольном его, бессильном дитяти, и актёр, сыгравший обоих: тот же взгляд посреди жуткого этого бесовского хоровода — взгляд Автандила Махарад-зе в «Покаянии». Взгляд от автора из-за карнавальной маски, зрелый и мудрый. Не разоблачительный азарт — стыд здесь свидетельство зрелости.

Может быть, путь к покаянию подсказывает нам актёр? Чем комедийная форма не подходит? Устроить всеобщий карнавал, грандиозный праздник Дураков, только на сей раз уже не в качестве официальной политики, а отдавая себе наконец отчёт в смеховой природе, так сказать, этого жанра, чтобы увидеть себя со стороны тем самым взглядом, о котором идёт речь.

Есть в нынешнем кино нашем эта заявка на карнавал — в «Покаянии» том же самом, и в «Маленькой Вере», и в комедии есть — возьмите Мамина. И в «Мерзавце» есть — недаром же в первых кадрах он появляется (хоть и римский, хоть и по телевизору — а все же карнавал). Но за исключением актёра на карнавал картина не тянет — это скорее злой и остроумный анекдот. Последние два десятилетия мы привыкли идти в комедии от анекдота, или точнее: вынуждены были идти от анекдота. А анекдот в каком-то смысле тоже карнавал, но, выражаясь по-научному, редуцированный. То бишь: урезанный, недозрелый, так сказать, карнавал исподтишка. Что-то вроде бунта героя «Мерзавца» — расшвырял в ярости пустую тару из-под безалкогольных напитков, потом обнаружил выкатившуюся бутылку и аккуратно поставил в ячейку. Что поделать — такое время было.

Но зачем же и сегодня мы продолжаем рассказывать то, что некогда предназначалось для сообщения на ухо и «с некоторым понижением голоса», только выкрикивая это с энтузиазмом? Форма анекдота для того не приспособлена, она разваливается, но мы не замечаем, знай себе шумим про них, про мерзавцев — благо ситуация позволяет.

И ведь знаем, в общем-то, или догадываемся хотя бы, что не в мерзавцах, единожды или многажды солгавших или забывших мелодию для флейты, суть, и не о том бы речь вести, но то ли комплекс детей, вырвавшихся из-под присмотра, то ли общий порыв действует, а все тянет выкрикнуть перво-наперво то, за что вчера давали по губам, рукам и прочим чувствительным местам. Да только те, кого все это из себя выводило, сегодня по большей части в нас самих остались. Как память. Вот на нас самих бы весь этот энтузиазм, азарт и направить. Тем более, что карнавальный смех и есть смех, направленный на себя.

Но для этого вырасти нужно. Повзрослеть.

Евгений Марголит: О простоте и воровстве // Искусство кино, № 3, 31 марта 1989