Получив приглашение участвовать в этой встрече, я испытал немалые колебания: мне было трудно войти в предложенную тему. Ее широта меня смущала, а ее «футурологическая» направленность настораживала. Я прежде всего историк художественной культуры, и моя главная склонность и забота — извлекать выводы частного и общего порядка из индивидуальных реалий изучаемого (и, соответственно, заново переживаемого) опыта прошедших времен. И еще: в какой бы географической точке благословенной Европы я ни оказался — будь то Варшава или Берлин, Лондон или Венеция, — моя постоянная «точка отсчета» во взгляде на европейские проблемы и европейские ценности неизменно располагается в Москве. Вовсе не потому, что я хотел бы считать этот город «третьим Римом», а потому, что это мой город, который, видимо, навсегда останется центром моего европейского кругозора. Я европеец постольку, поскольку я москвич (добавлю: москвич определенного поколения). Такова моя предварительная оговорка; поясню, что она инспирирована не столько физикой Эйнштейна, сколько кинематографом Эйзенштейна. Те, кто занимаются искусством кино, знают, сколь важна в этом деле проблема «точки зрения» или «фокализации авторского взгляда». Проблема не просто оптическая, но смысловая, от решения которой во многом зависит композиция некоторой единой картины мира. С другой стороны, я не хотел бы оказаться лишь «Москвоцентристом»: именно мой московский опыт восстает против этого. (Не забудем, что критика европоцентризма родилась именно в Европе.) И в этом отношении мне близок не столько теоретический монизм, которым был одержим, к примеру, тот же Эйнштейн, сколько — неизмеримо больше — тот принцип дополнительности, который предложил — не только для физической науки — Нильс Бор.
В русско-итальянском сюжете фильма Андрея Тарковского «Ностальгия» одна из важнейших тем — фатальные муки взаимного непонимания. Герой настаивает, что любимые им стихи Тарковского-отца непереводимы на итальянский и, следовательно, непонимаемы для итальянки. В узком и буквальном смысле он прав. Но пути встреч, пути взаимного сближения и взаимного постижения личностей и культур неисповедимы, и в этом состоит другая тема этого прекрасного фильма. Там есть удивительный момент: камера, держащая в поле зрения характерно итальянский ландшафт, вдруг делает панораму на 180°, и в кадре оказывается русский ландшафт, непреложно «рифмующийся» с итальянским. Это и есть Европа.
Пусть это будет своего рода фильмическим эпиграфом к теме, как я ее понимаю.
Должен признаться, что надежное обоснование и оправдание этой темы я нашел для себя в статье Джоко Стойичича, представившего нам убедительную интегральную картину проблематики, очень точную (как мне кажется) в сопряжении и формулировании частных проблем и безусловно верную (как мне кажется) в основной культурологической интенции.
А другое, поистине замечательное, обоснование темы нашей встречи — и ее идеи — заключено в выборе ее места. Монастырь святого Прохора Пчиньского — последовательное и одновременное сочетание сакрального центра, памятника материальной культуры, ансамбля культуры художественной, центра исторического просвещения и, наконец, экологического заповедника, — представляется мне своего рода явленной парадигмой культурного развития, его моделью, материализованной в тверди камней и во плоти живой природы.
Не из области футурологии, но скорее из области мечтаний: если именно такая парадигма будет утверждаться в дальнейшем развитии европейской цивилизации и в ее социально-политической практике, то наши надежды на культурное будущее Европы «после 1992 года» будут оправданы и вознаграждены.
Впрочем — о какой Европе идет речь? «От Атлантики до Урала» — привлекательная геополитическая и дипломатическая формула (да и далеко за Уралом живут мои соотечественники, носители европейской культуры, которых невозможно признать людьми европейской диаспоры). «Единый европейский дом?» Прекрасный лозунг, под которым стоит трудиться не жалея сил. Но что такое этот «дом» сегодня? И каков он будет в 1992-ом и в последующие годы? Где пройдет его восточная стена? Разумеется, уже не через центр Берлина. И вообще, хотелось бы сказать: хватит с нас этих и подобных стен!
Но сегодня речь идет о другом, и это, пожалуй, еще более серьезно и тревожно: я имею в виду общеизвестные реальности современной жизни Центральной, Юго-Восточной и Восточной Европы — все те последствия краха коммунистических и квази-социалистических режимов, которые неизбежно сказываются на сегодняшнем и завтрашнем состоянии и движении европейской культуры. Нынешняя Албания — это, по-видимому, тоже Европа, нынешняя Румыния — это тоже Европа, «парад суверенитетов» в Советском Союзе — это тоже факт общеевропейской истории (чреватый далеко идущими последствиями), и взрывы архаического национал-сепаратизма, питаемого кровавыми преданиями давнего и недавнего прошлого, — как скажутся они на состоянии «единого европейского дома», на его культурном климате, на его культурной экологии? О, братья славяне!| Я напоминаю обо всем этом вовсе не для того, чтобы поставить под сомнение смысл и целесообразность нашей работы. Я не хочу прилагать к этой встрече горькую метафору Бориса Пастернака: «пир Платона во время чумы». Напротив. Наша встреча — и именно здесь и сейчас — имеет глубокий и реальный смысл уже потому, что ее исходной предпосылкой является презумпция дружественного мира.
Чтобы пояснить эту предпосылку, я напомню о характерном случае, происшедшем на одном международном симпозиуме в конце 60-х годов. Некий делегат, представитель Черной Африки и яростный поборник «негритюда», заявил: мы отвергаем английский язык, ибо это язык ненавистных нам колонизаторов. Тогда встал делегат Индии и сказал: мы не можем с этим согласиться, поскольку для нас английский язык — это язык Шекспира и Диккенса.
Я уверен, что среди нас нет никого, кто склонялся бы к позиции упомянутого африканского представителя. Но прошу обратить внимание на то, что в ответе индийского делегата заключено указание на одну очень важную проблему.
Речь идет об осмысленном отношении любой национальной или региональной культуры к своему собственному историческому опыту, к своему наследию, к тому ценностному вкладу, который есть неотчуждаемое достояние данной культуры, могущее быть так или иначе внесено в интернациональный, интерконтинентальный, глобальный обиход. Выход национальной культуры в интернациональный контекст и ее пребывание в этом контексте может приводить к различным последствиям. Здесь и опасность нивелирования — она очевидна, и об этом говорилось. Здесь и другая опасность: маркетизация национальной экзотики, размен культуры на вещественные и невещественные элементы, имеющие чисто рыночный спрос. Но я имею в виду иную возможность, о которой стоит и думать, и заботиться: выход в интернациональный контекст с неизбежностью ставит вопрос о достоинстве национальной культуры, о высоте ее традиций, о качестве национального самосознания, об уровне отношения национальной культуры к самой себе и — одновременно — к миру. С этой точки зрения литературное творчество Рабиндраната Тагора или кинематографическое творчество Сатьяджита Рея выражают национальную традицию, неотъемлемую от той традиции отношения к Шекспиру и Диккенсу, о которой я упоминал выше.
Каждая культура приносит в большой мир не просто свои объекты, но — неизбежно — свое отношение к этим объектам. Например, одна из реалий русской культуры (в том числе художественной) — миф Ивана Грозного. Недавно на Каннском фестивале был с беспримерной помпой презентирован новый советский фильм об Иване Грозном, поставленный на большие деньги, происхождение которых остается тайной для журналистов. Качество этого фильма таково, что здесь о нем и не стоило бы говорить, но «культурный смысл» этой акции заслуживает внимания, поскольку она была задумана и обставлена как своего рода визит в европейский дом. По сути своей то был факт циничной торговли национальным мифом, приспособленным для надобностей именно торговли. Тем более очевидна та антитеза этому, которую представляет собой старый, но незабываемый фильм Сергея Эйзенштейна, ценность которого состоит не только в уровне режиссерского искусства, не только в качестве преображения истории и реконструкции мифа, но в том эстетическом и нравственном осмыслении этого мифа, что основано на огромной национальной традиции и, что важно, включено в контекст общеевропейской исторической памяти. Дальнейшие комментарии к этой антитезе, кажется, излишни.
Европейский культурно-исторический процесс труднопредсказуем, и от прогнозов я воздерживаюсь, — равно как и от спора с теми прогнозами, которые уже высказаны. Тем не менее я хотел бы остановиться на той гипотезе, которую сформулировал (в одной из своих работ) Г. Дадамян. Речь шла о современной массовой культуре. И масскульт был охарактеризован как «первичный эмпирический этап формирования общемирового культурного языка», как потенциальное или эвентуальное «эсперанто мировой культуры». Так ли это на самом деле? Может быть, да; может быть, нет. Как говорил Альберт Эйнштейн, «вскрытие покажет», но сейчас должен признаться, что меня смущает та параллель с эсперанто, которую бесстрашно предложил мой друг Дадамян. Что может произрасти из эсперанто? Не представляю. Но вот какой исторический сюжет, относящийся к теме масскульта, мне вспомнился.
В книге нашего замечательного музыковеда Валентины Конен «Театр и симфония» дано объяснение того факта, что в Британии после гениального Перселла, по существу, не состоялось развитие симфонической традиции, хотя бы отчасти соизмеримой с тем, что происходило в XVIII-XIX-XX веках в Германии, Австрии, России, да и во Франции тоже. Вкратце говоря, объяснение следующее: дело в том, что ни английские монархи, ни английские владетельные герцоги, ни английские купцы не озаботились вложением денег в такое малоприбыльное дело, как содержание оперных театров, — в отличие от того, что делалось в континентальной Европе. Как показано в книге, колыбелью европейской симфонической культуры были именно оперные театры. Прогнозировать это в XVIII веке было, конечно же, невозможно (таков еще один урок для нашей сегодняшней футурологии). Но вот — я говорю уже от себя — в середине XX века на Британских островах возник музыкальный феномен мирового значения. Это был квартет «Битлз». Обычным делом стало подходить к нему и к его творчеству как к выдающемуся, «сверхзвездному» проявлению масскульта. Но я-то думаю, что грандиозность этого феномена состоит, не в последнюю очередь, именно в том, что эти четверо молодых людей невероятным образом сосредоточили и выразили богатство и достоинство национальной музыкальной традиции, укорененной в веках и не только фольклорной. Я решительно не могу отнести их творчество целиком под рубрику «масскульт». И пусть это мое утверждение вызовет гнев профессиональных музыковедов, но, будучи достаточно воспитан на музыкальной классике, я заявляю, что между Перселлом и битлами существует глубокая наследственная связь, о звеньях которой я не могу судить по незнанию конкретного исторического материала. Но связь есть, и существенная.
Это — к тому, что взаимоотношения и взаимодействия между культурой классической и массовой, между культурой «элитарной» и «масскультом» гораздо более сложны и, вероятно, гораздо более продуктивны, чем те поверхностные связи и сближения, которые так излюблены некоторыми теоретиками и практиками постмодернизма. Истинная культура способна произрастать невероятным и непредсказуемым образом и осуществляться поверх всяких барьеров между «элитарным» и «массовым». В надежде на то, что подобные возможности еще не исчерпаны — и в европейском доме тоже — я позволяю себе оставаться оптимистом, пусть сколь угодно осторожным. И да поможет мне история.
1992
Встречи европейских культур: Общность. Самобытность. Межрегиональные связи / Отв. ред. Н. Вагапова. – М.: ГИИ, 1996.