Дранкову Софья Андреевна разрешила приехать после Нового года. 6 января Дранков прибыл в Ясную Поляну; 8-го вернулся в Москву, где похвалился своим успехом перед журналистами; 9-го в «Русском слове» появилась статья об этих успехах; 10-го Дранков в письме к Софье Андреевне извинился за эту статью. Через неделю статью перепечатали еще две газеты, потом — два киножурнала, причем в каждом случае текст менялся.

Вениамин Вишневский, авторитетнейший историк русского кино, предполагает, что текст редактировали в сторону достоверности, так что наиболее ценной является позднейшая перепечатка — в «Сине-Фоно».

Я не решился на такое предпочтение и избрал другой принцип, а именно, правило английских журналистов: выяснять истину из тенденциозных отчетов методом наложенного чтения, когда вранье как бы взаимоуничтожается. Итак, я сличил все имеющиеся дранковские отчеты и, найдя в них некое общее основание, извлек следующие факты.

Дранков привез в Ясную Поляну ленту о самом Толстом, несколько видовых и хроникальных, а также одну художественную. То есть, то же, что Мейер, но с той разницей, что художественную Дранков привез заведомо против воли Софьи Андреевны, объявившей ему, что Толстой этого не любит.

Художественная лента была — «Власть тьмы», снятая Чардыниным для Ханжонкова.

Сеанс начали с кадров пребывания Толстого в Крекшине и Москве.

Внуки Толстого, показывая пальцами на экран, кричали:

— Вон дедушка! Вон бабушка!

Бабушка была в восторге. Дедушка задумался и сказал:

— Ах, если бы я мог теперь видеть отца и мать так, как я вижу самого себя!

Затем спросил, нет ли у Дранкова лент с изображением русских литераторов. Дранков сказал, что есть — лента с Леонидом Андреевым. Толстой заинтересовался: он Андреева никогда не видел, хотя из всех современных писателей именно Андреев вызывал у него наибольший интерес. Показать ленту Дранков, однако, не мог, так как не взял ее с собой в Ясную, но он, скорей всего, рассказал Толстому о своей беседе с Андреевым и о том, что Андреев пророчит синематографу великую будущность в качестве научного средства. Вот тут-то, наверное, и зашел разговор о том, по какому пути развиваться новому изобретению: по пути науки или по пути забавы? Во Франции, мог при этом сообщить Дранков, сюжеты для синематографа выдумывают, а у нас в России...

Реплика Толстого:

— В России синематограф должен запечатлевать исключительно русскую жизнь в самых разнообразных ее проявлениях, причем так, как она есть,— не следует гоняться за выдуманными сюжетами.

Дранков мог торжествовать: он гонялся именно за тем, за чем следовало.

— А есть ли у вас снимки из крестьянской жизни?

Снимков из крестьянской жизни, как на грех, не оказалось, был «Зоологический сад в Лондоне».

— Отчего бы вам не заняться изображением жизни трудового народа и схватить разные моменты этой трогательной по терпению и смирению крестьянской жизни? Например, сбор податей!

Прочтя у Дранкова про «сбор податей», я, честно сказать, усомнился: нет ли тут иронии? Но потом понял, что нет. Толстой попросил принести альбом художника Н. Орлова «Русские мужики» со своим предисловием и начал со слезами на глазах показывать Дранкову картинки, на которых мужики прощают своих обидиков. Об идеях Толстого касательно этих сюжетов дает полное представление текст предисловия, где автор, создавший когда-то «Войну и мир», доказывает, что настоящий русский мужик — не тот, который победил Наполеона, и не тот, который, к несчастью, так скоро научился делать машины, железные дороги и парламенты, а тот смиренный, трудовой, христианский, кроткий, терпеливый народ, который кормит своих притеснителей,— именно в этом предисловии выражены, по определению В. И. Ленина, худшие стороны «толстовщины».

Дранков выслушал Толстого, посмотрел репродукции, а потом со вздохом сказал, что ничего не выйдет: у Орлова все сцены происходят в помещении, а синематограф делает снимки только на открытом месте.

Тут вмешалась Татьяна Львовна и сказала, что в Кочетах Тульской губернии до сих пор сохранились у крестьян старинные костюмы и для синематографа можно устроить интересные сцены прямо на воздухе.

Толстой заметил:

— Вы послушайте Таню! Это очень интересно, потому что сама жизнь нашего крестьянства интересна и поучительна!

Затем Толстой ушел, оставив Дранкова договариваться с Татьяной Львовной о деталях намеченной постановки.

Отсюда берет начало легенда, будто Лев Николаевич сразу написал для этой постановки сценарий и уже через час срежиссировал перед потрясенным Дранковым фильм «Крестьянская свадьба». Когда полгода спустя Дранков снял в Кочетах этнографические сцены, то в рекламе он так и написал: «Срежиссировано Л. Н. Толстым». Но это не более чем реклама. Толстой ушел с сеанса не потому, что ему захотелось немедленно написать сценарий; он ушел по другой причине.

Причина была та, что Дранков зарядил «Власть тьмы». При первых кадрах простодушной чардынинской ленты Толстой встал и удалился.

В письме к Софье Андреевне, написанном по возвращении в Петербург, Дранков был вынужден объясниться (цитирую подлинник, хранящийся в отделе рукописей Московского Музея Л. Н. Толстого):

«...Еще раз приношу свое извинение за демонстрирование картины «Власть тьмы» в таком искаженном виде, эта картина исполнена не моей фабрикой, и взяв ее, я не просмотрел предварительно, полагаясь на одно заглавие...»

Ну да! Так уж и «не просмотрел»! Уж Ханжонкова-то в лупу, поди, изучал! Подставил конкурента под гнев его сиятельства.

«...Слагаю с себя также ответственность,— продолжает Дранков,— за пространную заметку «Русского слова», так как пара слов, сказанных приятелю-сотруднику газеты, превратилась в такую статью, которой я не узнал...».

Вот тут вся правда! И есть в чем извиняться: в статье действительно не узнать ни Толстого, ни Дранкова. Тоном эпического сказания там повествуется о том, как Толстой «просил» доставить ему фильмы, и как Дранков был «специально приглашен» в Ясную Поляну, и как его появление «сразу отодвинуло все разговоры в сторону», и как Толстой «подробно расспрашивал о новостях синематографии» и «внимательно всматривался в экран», причем «наиболее сильное впечатление произвела на Л. Н. картина», пробудившая в нем воспоминания о той шумной толпе, «которая так радостно провожала его из Москвы».

Это — в «Русском слове». Что же до «Новой Руси», то там сказано буквально следующее: Лев Толстой «зовет себе на помощь синематограф».

И еще фраза, замечательная по своей откровенности: «Л. Н., видимо, устал бороться и отбиваться».

Это точно: устал отбиваться. Дранков привез из Ясной Поляны пять сенсационных сюжетов: Толстой на прогулке верхом; Толстой на прогулке пешком; Толстой на крыльце; Толстой в санях; Толстой дает милостыню нищим мужикам.

Особенно интересен последний кадр, потому что на нем крупным планом видно лицо Толстого, измученное и разгневанное.

Из дневника 7 января:

«...неперестающий стыд перед народом. Неужели так и кончу жизнь в этом постыдном состоянии? Господи, помоги мне».

В феврале является Мейер.

На сей раз приезд Мейера (как мы помним, третий по счету) темен и плохо отражен в свидетельствах. Доктор Маковицкий пишет, что француз снимал; новый секретарь Толстого Булгаков пишет, что съемку отложили до весны. В записях самого Толстого о приезде Мейера ни слова; Толстому не до него: дочь Саша заболела корью, Лев Николаевич плачет у ее постели; в этот момент приходит письмо из Киева: какой-то студент призывает Толстого отказаться от графства, раздать имущество и без копейки денег идти по земле нищим. Булгаков записывает фразу Толстого:

— Если бы не дочь, не Саша, я бы ушел!.. Я бы ушел!

Через пять дней кинематограф опять возникает в разговорах: в Туле сгорел кинотеатр, в давке погибло двенадцать человек, Толстой дотошно расспрашивает об этом; призрак Ходынки висит над его сознанием.

В марте сказано:

— Вся эта цивилизация — пусть она исчезнет к чертовой матери, но музыку — жалко!

В мае рождается легенда, будто Дранков снял Толстого «на фоне автомашин». Этот эпизод взволнованно изображен Виктором Шкловским в книге «Лев Толстой», но вряд ли он реален. Я уж не говорю о том, что кадры с автомашинами не найдены и не описаны ни одним киноведом, но о съемке молчат и мемуаристы, которые, между прочим, подробно зафиксировали тот факт, что 1 мая Лев Николаевич ходил из Ясной Поляны на шоссе смотреть гонку Москва — Орел, причем гонщики его узнали и махали шляпами. Толстой впервые увидел тогда автомобиль. Вот его реплики, записанные Булгаковым и Маковицким:

— Автомобили в нашей русской жизни... У иных лаптей нет, а тут автомобили...

— Вот аэроплан я, должно быть, уж не увижу. А вот они (указывает на ребятишек) будут летать... Но я бы желал, чтобы лучше они пахали и стирали.

Про кинематографщиков — ни слова. Вряд ли Толстой умолчал бы, если бы его тогда снимали: как раз на эту пору падает наибольший интерес Толстого к кинематографу — интерес, продержавшийся около трех месяцев и вызванный многократно описанным в кинокритике разговором Толстого с Леонидом Андреевым.

Андреев был в Ясной Поляне всего за десять дней до автогонки: 20 апреля 1910 года.

Встреча с Андреевым, как я уже сказал,— кульминация толстовских связей с кино и главный плацдарм толстоведческих и киноведческих исследований по этой теме. Постараемся же не упустить ни словечка.

Андреев провел в Ясной Поляне около суток и беседовал с Толстым несколько часов, причем часть беседы прошла без свидетелей. О беседе наедине мы можем судить по отзывам самих ее участников: Л. Толстой поделился впечатлениями с А. Гольденвейзером, Л. Андреев — с корреспондентом «Утра России»,— о кино в этой части упоминаний нет. Что же до разговора на людях, то его старательно записали, причем порознь, В. Булгаков и Д. Маковицкий. О кино речь зашла именно тут, но это не значит, что Толстой и Андреев, оставаясь с глазу на глаз, вовсе не касались этой темы. Просто оба они не придавали ей решающего значения; речь шла о вещах более острых и важных: о смертных приговорах и самоубийствах, о писательском съезде и о конфуцианстве, о пьянстве в народе и об издательстве «Посредник».

Не исключено, конечно, что и кинематограф фигурировал в беседе наедине. Во всяком случае, нелишне предположить — для надежности,— что, отвечая позднее, за обедом, Андрееву на тираду о кинематографе, Толстой отреагировал не просто на эти слова (немедленно записанные Булгаковым и Маковицким), но на более широкий спектр воззрений Андреева по части кино, проясненных в ходе длительной беседы.

Поэтому я хочу прежде всего реконструировать общие позиции Леонида Андреева, тем более интересные, что Андреев воплощал в тот момент наиболее прогрессивный взгляд на кино, возможный у русского интеллигента 1910 года,— в его лице Толстой получил воистину последнее слово тогдашней кинокритики, кинотеории и даже киносоциологии.

Три источника, по которым я выстраиваю позицию Андреева:

1. Его высказывания о кинематографе в тогдашних газетах;

2. Его «Письма о театре», из которых первое написано Андреевым всего через полтора года после беседы с Толстым;

3. Книга К. Чуковского «Нат Пинкертон и современная литература», только что вышедшая тогда вторым изданием, — Андреев эту книгу прекрасно знал и пересказывал ее идеи Толстому.

Итак, вот что думает (или может думать) о кино Леонид Андреев в момент его беседы с Толстым.

Кинематограф — величайшее изобретение человеческого гения: он меняет саму психологическую основу нашего «я». Он знаменует собой невиданное раздвоение человека, уничтожение личности в старом смысле слова. Видишь себя тенью на полотне: движешься, функционируешь, вроде бы живешь, а — тень! Это страшно...

(Полтора десятилетия назад такой же философский ужас испытал, как мы помним, перед киноэкраном А. М. Горький.— Л. А.)

Кинематограф будет иметь огромное воздействие на духовную жизнь людей начавшегося XX века. Почему хиреет драма? Ведь только немой не вопит сейчас об оскудении драматической литературы! Потому что перед нами совершенно новая действительность, которая театру не под силу. Много ли может сделать выступающая перед занавесом личность на фоне двух десятков статистов? Театр отражает именно поступки личностей — но как отразить бумажные терзания современного интеллекта? Как воплотить суматошное метание толпы, мощное движение массы, социальную драму народа?

А нынешний зрительный зал! Это же дикость и нелепость, его смешанный состав! Только начал прислушиваться умный, зазевало и засморкалось двадцать дураков. Дураки довольны, умный корчится от тоски... Силясь удовлетворить всех, драма теряет почву, становится психологически бездоказательной, хватается за аллегории — все тщетно...

Так кто же возьмет на себя смелость выразить современную массу?

Блестящий выходец со дна, сиятельный Кинемо! Это как раз для него: наивный натурализм вещей, стремительное действие, морзовский язык, психология, столь напоминающая похороны вскачь! Чудесный Кинемо! Что рядом с ним — воздухоплавание, телеграф, сама печать! Портативный, укладывающийся в коробочку, он по всему миру рассылается по почте. Не имеющий языка, одинаково понятный дикарям Петербурга и дикарям Калькутты, он воистину становится гением интернационального общения, сближает концы Земли и края душ, включает в единый ток вздрагивающее человечество...

(«Дикари Петербурга» явно навеяны Андрееву Чуковским. Ибо если Андреев мечтает о будущих триумфах кино, то Чуковский пишет о его жалком настоящем.— Л. А.)

Что же мы видим на экране? «Бега тещ»! Идиотские скачки, драки, гримасы. Смотришь и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой?.. Это даже не готтентоты, это какие-то психологические павианы, появление которых предсказывал еще Герцен! Павианы толпы, муравьи большого города, мифотворцы миллионных кварталов! Нет более народа — есть толпа. Народ создал Олимп и Колизей, Вифлеем и Голгофу. Современная толпа создает кинематограф. Надо вырвать великое техническое изобретение из бездны идиотизма!..

Так или приблизительно так мог думать Леонид Андреев, когда 20 апреля 1910 года за обедом в Ясной Поляне он заговорил с Толстым о кино.

Натолкнулись почти случайно. Речь шла об упадке современной литературы. Толстой спросил Андреева, для чего пишут молодые современные литераторы. Андреев ответить не смог, но спросил Толстого, каких молодых современных литераторов Толстой знает. На сей раз ответить не смог Толстой, и тогда Андреев назвал ему нескольких молодых прозаиков и поэтов. Толстой попросил назвать и критиков. Андреев назвал Чуковского: вот кто не стесняется писать, например, о таких «низких» и «запретных» предметах, как кинематограф! И Андреев стал рассказывать Толстому о своих европейских киновпечатлениях: в Амстердаме показывают на экране пошлятину, а публика смотрит, да сеанс еще и сопровождается чтением текста, что усиливает воздействие. Кинематограф тонет в мерзости...

— Почему же писатели не возьмутся за сочинение пьес для кинематографа?

...Вот! В этом-то и дело! Он, Андреев, даже советовал петербургскому кинопромышленнику Дранкову объявить среди писателей конкурс в целях создания хорошего репертуара. Почин нужен, почин! Ведь если кинематограф усовершенствовать, он произведет огромные изменения в сознании людей. В философской сфере...

Толстой слушал скептически. Потом понемногу заинтересовался. Потом увлекся и сказал:

— Непременно буду писать для кинематографа!

На этом беседа закончилась. В дневнике Толстой записал:

«Приехал Андреев... Приятное доброе обращение. Мало серьезен».

Наутро Андрееву сказано:

— Вы знаете, я все думал о кинематографе. И ночью все просыпался и думал. Я решил написать для кинематографа. Ведь это понятно огромным массам, притом всех народов. И ведь тут можно написать не четыре, не пять, а десять, пятнадцать картин... Но, конечно, необходимо, чтобы был чтец, как в Амстердаме, который бы передавал текст. Без текста невозможно. Непременно сочиню... если успею.

На прощание Толстой поцеловал Андреева. Садясь в коляску, растроганный до слез Андреев попросил Булгакова напомнить при случае Льву Николаевичу, что если напишет для кинематографа, то он, Андреев, скажет Дранкову, и тот немедленно приедет в Ясную Поляну с труппой актеров и хорошим режиссером, чтоб тут же разыграть и снять пьесу. Андреев чувствовал: или это произойдет сейчас — или не произойдет никогда.

Булгаков честно все передал Толстому. Он в андреевскую затею не верил. Булгакову вообще не понравился Андреев со всеми его увлечениями: «знакомый тип богатого и праздного человека», не знающего, чем занять время. Булгаков был тогда молоденьким студентом, он боготворил Толстого и думал, что все это слишком незначительно для великого старца.

Однако Булгаков недооценил то впечатление, которое произвел на Толстого рассказ Андреева о кинематографе: отголоски их беседы прослеживаются в разговорах Толстого в течение двух месяцев.

Гольденвейзеру, приехавшему в тот же день, сказано:

— Кинематограф в некоторых случаях может быть полезнее книги.

Плюснину, толстовцу с Дальнего Востока, — 29 апреля:

— Я все думаю сочинить в кинематограф. Ведь китаец, кореец поймет... Пьесу сочинить. Вот Андреев мне рассказывал, что он видел в Амстердаме, как представляли обманывание мужа женой. Вместо этих пьес можно бы пьесы поучительные, мало ли что можно. Можно жизнь Христа...

Семенову — 5 июня:

— Нужно обратить внимание на так распространившиеся кинематографы... Андреев рассказывал, что там показываются всевозможные мерзости, а вот если бы составить для них хорошие пьесы...

Еще через двенадцать дней, 17 июня, уже в Отрадном, у Чертковых (о причинах отъезда чуть ниже) происходит за вечерним чаем знаменательный разговор. Жена Черткова, Анна Константиновна, рассказывает, что «где-то, кажется в Англии... во время съемки кинематографом какой-то картины в воду упали люди и стали тонуть, и... потом публика валила в кинотеатр на это зрелище...»

В наступившей тишине Толстой внезапно тихо произносит:

— Я понимаю это любопытство... Как же не любопытно? Я сам не удержался бы и пошел смотреть на казнь...

«Смотреть на казнь». Ассоциативный скачок памяти, связанный с потрясением, пережитым когда-то во время поездки по Европе. Это воспоминание и теперь вызывает в Толстом смешанное чувство любопытства к чужому несчастью и стыда за свое любопытство. Чуткий Булгаков мгновенно улавливает это настроение и смущенно комментирует свою запись: «Боюсь, что вся фраза Льва Николаевича недостаточно точно и ясно передана мною. Я сидел довольно далеко от него, а он говорил тихо. Но не хочется совсем замалчивать ее, потому что она трактует о слишком важном и интересном психологическом вопросе».

Прокомментируем этот эпизод и мы, ибо «трактует» он и о нашем вопросе тоже.

Итак, кинематографисты снимают игровой фильм и случайно фиксируют на пленку настоящее несчастье. Публика идет смотреть не игровой фильм, а эту нечаянную настоящую правду. Здесь выявляется то самое уникальное свойство киноискусства, та самая нечаянная его сверхзоркость, над которой много десятилетий спустя будут биться эстетики и которую Дзига Вертов назовет: «жизнь врасплох», а Зигфрид Кракауэр: «трепет листьев...». В сущности, Толстой реагирует, как идеальный кинозритель! Но любопытно и другое: он совершенно не реагирует как... эстетик. Он сразу уводит разговор в другой план, ни словечком не развив столь естественной здесь темы о кинематографе как о новом феномене искусства и жизни. Видимо, интерес угас.

Окончательно этот интерес был убит через три дня, когда Толстой еще раз оказался на киносеансе.

Произошло это в Отрадном у Чертковых. А уехал туда Лев Николаевич в середине июня, после тяжелого разговора с Софьей Андреевной, когда нанятый ею черкес-охранник поймал крестьянина за порубкой и избитого привел к графине — крестьянин этот оказался давним любимым учеником Льва Николаевича по Яснополянской школе. Толстой уехал к Черткову в Отрадное в знак протеста. Недалеко от Отрадного были две психиатрические лечебницы: одна в Мещерском, другая в Троицком. Толстой решил их посетить. В ходе разговоров врачи-психиатры похвастались: мы-де больным даже кинематограф показываем! Толстой спросил, не вредно ли им это? Врачи тотчас пригласили Льва Николаевича убедиться в полной безопасности киносеанса, и через пару дней встреченный цветами Толстой вместе с больными и персоналом смотрел в Мещерском новейшую кинопрограмму.

Реплики Толстого записаны опять-таки Булгаковым.

Сначала были показаны видовые и хроникальные. «Водопад Шафгаузен»...

— Вот настоящий кинематограф! Невольно подумаешь: чего только не производит природа.

...«Зоологический сад в Анвере»...

— А, обезьяны! Это забавно!

...«Похороны английского короля Эдуарда VII»...

— Мне бы такую лошадку!

Затем пустили комическую (между прочим, с Максом Линдером) и мелодраму «Нерон». Толстой, не досмотрев, поднялся. Когда уходили, с одной больной начался истерический припадок.

Запись в дневнике:

«Ездил в Мещерское в кинематограф. Скучно и очень глупо и нецелесообразно».

Через день прислали за Толстым и из Троицкого: там лечебница была классом повыше, окружная, и в зале для кинематографа стояла мягкая мебель. Толстому ехать не хотелось, но, боясь обидеть отказом персонал, он поехал.

В дневнике:

«Тяжело и скучно было. Кинематограф гадость, фальшь».

Видимо, в эти дни сказана фраза, записанная Гольденвейзером:

— Кинематограф быстро приедается, да и все движения выходят в нем ненатурально.

Отныне кинематограф исчезает из дневников и бесед Толстого.

Да вряд ли ему было до кинематографа. Пока он гостил у Черткова, в Ясной Поляне началась та драма, что многократно описана биографами. Суть ее известна: Софья Андреевна подозревала, что уже написано под влиянием Черткова новое завещание, отнимающее у семьи в пользу общества все права на литературное наследие. Семья немедленно теряла на этом миллион, который издатели предлагали Софье Андреевне за Собрание сочинений Толстого. Однако в сущности речь шла о большем, чем деньги, — о жизненном принципе: Толстой пытался оттолкнуть от себя собственность, семья восставала против этого, Толстой искал поддержки у толстовцев, те проявляли активность, и уже считанные недели отделяли Льва Николаевича от записи, почти предсмертной:

«Они разрывают меня на части... Уйти от всех».

А мистер Тапсель продолжал снимать сюжеты. Тапсель снимал, Софья Андреевна возмущалась: ей-де Лев Николаевич не позволяет себя снимать, а перед Чертковым позирует, «как старая кокетка»! Толстой действительно боялся обидеть Черткова и даже зачеркнул в дневнике фразу, что ему неприятно тапселевское снимание, — зачеркнул и... тотчас показал Черткову, что зачеркнул. Он, наверное, и Тапселя боялся обидеть в эти последние недели, отмеренные ему на этом свете.

Назавтра после киносеанса в Троицком из Ясной Поляны пришла паническая телеграмма: «Умоляю приехать скорей». Лев Николаевич собрался. С этого момента, как замечает Булгаков, начался крестный путь его к могиле.

Толстой вез из Отрадного начатый там очерк. В очерке рассказывалось о том, как на прогулке Лев Николаевич встретил молодого крестьянина, разговорился с ним, и тот обещал Толстому бросить курить. Толстой был растроган. Начатый им очерк назывался «Благодарная почва». Дописал его Толстой уже в Ясной Поляне.

«...И мы простились.

Да, какая чудная для посева земля, какая восприимчивая. И какой ужасный грех бросать в нее семена лжи, насилия, пьянства, разврата. Да, какая чудная земля, не переставая, парует, дожидаясь семени, а зарастает сорными травами. Мы же, имеющие возможность отдать этому народу хоть что-нибудь из того, что мы не переставая берем от него, — что мы даем ему? Аэропланы, дреднауты, 30-этажные дома, граммофоны, кинематографы и все те ненужные глупости, которые мы называем наукой и искусством».

Это второе (из трех) упоминание о кинематографе в сочинениях Л. Н. Толстого.

Между тем Дранков покорнейше напомнил старшей дочери Толстого, Татьяне Львовне Сухотиной, о ее обещании устроить в Кочетах съемку «Крестьянской свадьбы». От Сухотиных пришло подтверждение. Дранков тотчас послал в Кочеты своего брата вместе с уже знакомым нам Николаем Феофановичем Козловским; те начали снимать, и скоро словенец Душан Маковицкий, старательно осваивавший русский крестьянский язык, сделал в дневнике следующую запись: «Днем Дранков снимал, как бабы сучили притуги (которыми притягивают, когда кроют соломой крыши) и другие работы по экономии Сухотиных». О тех же творческих усилиях Татьяна Львовна сообщила матери так:

«У нас гостит глупый и пошлый брат Дранкова со своим симпатичным помощником. У них нет ни капли ни художественного, ни нравственного чутья. Орлов из себя выходит, чтобы им помочь, но ничего не выходит... Они выписали новых пленок, так что нам угрожает их присутствие без конца...»

К началу августа, однако, «Крестьянскую свадьбу» досняли, и вскоре Дранков, поблагодарив Татьяну Львовну за любезный прием, оказанный его сотрудникам, испросил великодушного позволения приехать и продемонстрировать сделанное. Позволение было дано, и 4 сентября Дранков с коробками и «верблюдами» явился в Кочеты.

Ему повезло: как раз в эту пору Толстой, спасаясь от тяжелых домашних сцен, покинул Ясную Поляну и жил в Кочетах у старшей дочери.

Дранков повесил в каретном сарае простыню и объявил киносеанс (о котором вскоре с большим торжеством сообщили газеты). Перед простыней рядом с Толстым разместились крестьяне из ближайшей деревни. Лев Николаевич сказал, чтобы показывали только видовые ленты. По свидетельству родных, он едва высидел до конца.

Кадр кинохроники. Л. Н. Толстой среди родных и близких. Кочеты, 6 сентября 1910 года. Фирма и съемка А. Дранкова.

Газеты же сообщили, что в Кочетах состоялся настоящий «кинематографический праздник» и разговор «весь день шел только о кинематографе»: о том «значении, которое ему придает Толстой» в воспитании и обучении масс.

Одна донесенная газетами реплика кажется мне достоверной. Глядя кадр, где он с трудом садится в седло, восьмидесятидвухлетний старец проговорил:

— Что ж я так долго не могу сесть..

В этот приезд Дранков беспрепятственно снимал групповые сцены «по экономии Сухотиных», стараясь поймать в кадр Толстого. И наконец преуспел.

Кадр хроники: Н. Толстой и С. А. Толстая. Кочеты, 6 сентября 1910 года. Съемка А. Дранкова.
Последний прижизненный кадр Л. Н. Толстого. Кочеты, 6 сентября 1910 года. Съемка А. Дранкова. 

Дело было так. Гуляя по окрестностям имения, Толстой наткнулся на крестьян, пиливших бревно. Один из них попросил у графа книжечек. Толстой сказал, что книжечки даст доктор Маковицкий: надо к нему сходить.

Конечно, крестьянин этот мог отправиться к доктору Маковицкому и после работы, но он уже понял, в какую игру надо играть с Толстым:

— Я бы пошел, да боюсь работу оставить: управляющий заругает!

Расчет был верен.

— Иди, не бойся! Я тебя заменю!

И Толстой принялся пилить бревно.

Крестьянин, явившись к Маковицкому просить книжечку, красочно описал, как его сиятельство вместо него пилит. Дранков услышал. Можно представить себе, как он бежал со своим увесистым «верблюдом», чтобы не опоздать!

Он не опоздал. И снял сенсационный кадр! Толстой не протестовал: кажется, ему было уже все равно.

Газеты ликовали: «Толстой в роли пильщика дров!»

Софья Андреевна реагировала иначе: она была уверена, что Лев Николаевич в Кочетах «эпикурействует» и «делает позу на весь мир», пиля дрова перед кинематографом. В таком настроении Софья Андреевна поехала в Кочеты...

Дранков воспользовался ее приездом и сделал очередной сенсационный кадр: Лев Николаевич и Софья Андреевна уединенно гуляют в саду. Этот кадр был сделан по просьбе графини, непременно желавшей сняться со Львом Николаевичем вдвоем. Дранков не знал, конечно, что накануне между ними произошла тяжкая сцена: тайное завещание, лишавшее семью гонораров, уже было подписано, но Софья Андреевна еще не нашла его. Теперь она пыталась спасти семейное согласие, продемонстрировав его с помощью Дранкова всему миру. Спасти не удалось. Лев Николаевич отказался возвращаться в Ясную Поляну. Софья Андреевна в отчаянии покинула Кочеты.

Уехал и Дранков, увозя в коробке идиллический кадр: супруги Толстые мирно прогуливаются по саду...

Толстой пробыл в Кочетах еще десять дней. 22 сентября он наконец вернулся в Ясную Поляну, с ужасом думая о том, что его ожидает. Писать он все это время не переставал ни на один день.

Из статьи «О социализме»:

«Наш европейский так называемый образованный мир очень обрадовался тому, что нет религии, и решил, что ее совсем и не нужно, что мы давно уже стоим выше этих грубых суеверий каких-то религиозных учений. Это диким, которые ездили на волах, нужна была религия, а мы гораздо выше этого. Не только nous faisons des 60 à l'heure, но и перелетели через Альпы, ездим под водой, синематограф, телефоны, граммофоны, беспроволочный телеграф. Чего же еще?

Да, поразительно одурение нашего так называемого образованного мира!»

Это — третье и последнее упоминание о кинематографе в сочинениях Л. Н. Толстого. Статья «О социализме» была найдена в его бумагах уже после смерти.

Итак, мы с вами перебрали все сколько-нибудь достоверные высказывания Толстого о кино. Подведем итоги.

1. Толстой не имел связной системы взглядов на кинематограф и не испытывал собственного интереса к этому предмету. Все его высказывания о кино суть реакции на весьма настойчивые вмешательства кинематографа в его жизнь.

2. Высказывания Толстого о природе кино непоследовательны и противоречивы; в качестве лейтмотива можно уловить мысль о том, что в будущем кинематографу суждено играть сугубо просвещенческую роль. О кино как об искусстве Толстой не сказал ни слова.

3. Высказывания Толстого о кинематографе как о социальном феномене более последовательны. Но они вряд ли проницательны: кино остается для Толстого частью обреченной, пронизанной ложью господской городской цивилизации, которую он чаще всего обозначает ядовитой герценовской формулой: «Чингис-хан с телеграфами». Вот тут уж проглядывает собственная толстовская позиция. Упоминания о кинематографе в последних работах Л. Толстого почти случайны, однако контекст этих упоминаний весьма знаменателен: «синематограф» просто встал тут на готовое место между «телеграфами» и «телефонами». Перечни дьявольских изобретений цивилизации, отгородивших естественно-духовного человека от матери-природы и от бога, последовательно проходят у Толстого через все его статьи и трактаты последних трех десятилетий. Вряд ли стоит утешать себя тем, будто Толстой не успел учесть положительные стороны нового изобретения, как учел он (впрочем, не оценив) положительные стороны железных дорог; если бы кино появилось на тридцать лет раньше, Толстой, скорее всего, тогда же и вставил бы его в свои проклинающие перечни.

Это предположение, конечно, никак не колеблет той реальной закономерности, по которой кино неотвратимо должно было стать главным искусством нового века, — но для темы нашего исследования сказанное существенно.

Когда думаешь о встрече великого старца с великим младенцем на стыке двух эпох, эта встреча поначалу кажется чудом и знамением: могли бы разминуться, а вот — встретились. Но разбираясь в этих прямых контактах, понимаешь: все-таки они разминулись. Не на уровне эмпирических событий, а на уровне духовного взаимодействия. Что тоже знаменательно.

Кадры кинохроники: приезд С. А. Толстой на станцию Астапово.
Софья Андреевна смотрит в окно на умирающего мужа.
Начало ноября 1910 года. Фирма «Пате», оператор Ж. Мейер.

Отныне взаимодействие уходит в сферу чистой культуры: отныне оно становится односторонним; отныне кинематографу суждено искать контакта, непрестанно атакуя толстовское наследие. В сущности, все эти атаки и все попытки «сравняться» с Толстым в экранизациях порождены самоощущением фундаментальности, которое интуитивно толкало в Ясную Поляну и первых наивных синематографщиков: в Толстом, в самом этом явлении, в самом типе резонанса, который вызвала его жизнь, было что-то «не от того века».

Что-то от нашего века. По точному наблюдению современного исследователя, «его популярность обогнала время и предвосхитила культы и мифы эпохи кино, телевидения, грамзаписей и иллюстрированных журналов. Он был из первых, на ком нарождавшиеся средства массовой информации пробовали свою мощь...»

Власти запрещают демонстрацию кинохроники похорон Л. Н. Толстого (из газет 1910 года).
Кадры кинохроники: похороны Л. Н. Толстого. Ясная Поляна, 8 ноября 1910 года. Фирмы «Пате» и Ханжонкова, операторы Ж. Мейер и В. Мартынов.

Однако впереди «иная драма»— именно то, как ответил этому непрекращающемуся вторжению толстовский духовный мир. Насколько поддался. Насколько позволил употребить себя для новых нужд.

Об этом и пойдет речь в следующих главах, а пока, в пределах кончающегося «прямого контакта», мне остается досказать немногое.

28 октября 1910 года Толстой тайно ушел из Ясной Поляны. 29 октября Софья Андреевна, собрав телеграммами сыновей, взмолилась, чтоб нашли отца. Андрей Львович ответил, что вряд ли Лев Толстой надолго в России спрячется: сейчас начнется особого рода спорт — кто первый найдет Толстого.

И точно. Армия репортеров уже шла по его следам. 30 октября о таинственном исчезновении графа писали все газеты, 31 октября «Русское слово» посвятило этой теме целую полосу,. В газетах фигурировала фантастическая «прощальная записка» Толстого, в которой, в частности, будто бы была фраза: «Кинематографы и авиаторы отравили мне жизнь». В другой газете говорилось: «Для Будды нашлась пустыня. Но для Толстого пустыни нет. Куда бы он ни удалился, его везде настигнут телеграф, кинематограф и автомобиль». Таким образом, кинематограф обогнал и авиацию и автотранспорт. Телеграф был пока впереди...

Половина газет публиковала свежие телеграммы о беглеце. Другая половина — преимущественно провинциальные газеты, не имевшие возможности послать репортеров на место событий,— громко возмущалась первой половиной и требовала, чтобы Толстого оставили в покое. На станциях публика преследовала пожилых людей. Один старик, спасаясь, закричал: «Господа, уверяю вас, что я больше похож на Суворина, чем на Толстого!»

Появилось сообщение, что синематограф готовит сенсационную новинку: фильм о бегстве Толстого. Тотчас же послышалось требование немедленно запретить это кощунство.

Леонид Андреев заявил журналистам:

— Он хочет и умереть как великий художник! Как это красиво! Как это полно! Толстому в его жизни недоставало одного последнего штриха — и вот он сам нашел этот штрих...

Толстой в это время уже сошел с поезда в Астапове. Здесь его и настигли. Он лежал больной в комнате начальника станции Озолина, а в станционном буфете журналисты пили водку, закусывали, обсуждали новости и слушали Софью Андреевну, которая жаловалась им, что Толстой не хочет ее видеть. Мейер был здесь. Пате сказал ему: «Снимите вокзал, и чтобы первым планом было видно название станции. Снимите семью, всех знаменитостей, а также вагон, в котором они размещаются». Все это Мейер уже снял. В дом его не пустили. Он снял окно, за которым лежал Толстой. Снял Софью Андреевну в шубе и платке, приникшую к стеклу.

7 ноября в шесть утра один из докторов крикнул в форточку:

— Умер!

Мейер проснулся от голосов, вскочил и, схватив аппарат, побежал к дому Озолина. Там уже толпились люди. Мейер снял вынос тела и погрузку в вагон.

К этому моменту поспел из Петербурга Дранков. Включился и Ханжонков. Он рассчитал, что в Астапово уже не поспеет. Тогда он дал камеру своему бухгалтеру Мартынову и велел ехать прямо в Ясную Поляну. Мартынов не подвел: снял подготовку похорон и прибытие тела. Именно он, В. Н. Мартынов, снял тот знаменитый кадр, когда толпа упала перед гробом на колени, а полицейские остались стоять, тогда им крикнули: «На колени!» — и они опустились тоже. Две кассеты Мартынов отправил Ханжонкову с оказией, а сам продолжал снимать и снимал до самого последнего момента, так что едва не опоздал на московский поезд. Ханжонковский завлабораторией Сиверсен всю ночь проявлял негативы и печатал копий. Наутро от усталости он разозлился и объявил Ханжонкову, что уходит от него к Пате. Ханжонков не дрогнул и взял на его место Форестье. Главное — он, Александр Ханжонков, наконец-то поспел первым. 10 ноября фильм о похоронах Толстого уже крутили в кинотеатрах.

Похороны Л. Н. Толстого — кадр кинохроники.



Судьба лент

Фильмы о Толстом демонстрировались всю зиму. В некоторых городах власти, опасаясь эксцессов, запрещали сеансы. Опасения имели основания: публика реагировала бурно. Лишь к весне эти ленты были потеснены очередными сенсациями. Впоследствии все они погибли: либо износились, либо, в годы революции, были уничтожены владельцами, протестовавшими против национализации кино. Копии сохранились лишь в семье Толстых: вспомним, что Дранков и Мейер дарили их Софье Андреевне. Много лет спустя эти уцелевшие копии попали в Московский музей Толстого. В 1961 году Музей передал Госфильмофонду куски пленки, непригодные уже ни к демонстрации, ни к контратипированию. Их отреставрировали кадр за кадром, и Вера Дмитриевна Ханжонкова, ветеран Госфильмофонда и вдова Александра Алексеевича, смонтировала новый позитив. Позитив передали Музею Толстого, и музей включил его в свои материалы.

 

После просмотра

В августе 1975 года музей показывал толстовские хроники на вечере встречи с приехавшей в Москву из Рима Татьяной Михайловной Альбертини, дочерью Татьяны Львовны Сухотиной и внучкой великого писателя.

Присутствие гостьи электризовало зал. В моей памяти крутилась фраза из булгаковского дневника 1910 года: как трехлетняя Танечка кушала из одной тарелки с дедушкой, и вот дедушка сказал:

— Когда-нибудь в тысяча девятьсот семьдесят пятом году Татьяна Михайловна будет говорить: «Вы помните, давно был Толстой? Так я с ним обедала из одной тарелки...»

Вот, думал я, даже и в дате он не ошибся: семьдесят пятый год... Я невольно искал глазами гостью, стараясь угадать ее в публике. Потом погас свет, и пошли первые кадры.

Какие-то пышные дамы. Какие-то играющие собачки. Бегущие кони, колеса экипажей, ящики багажа. Вагоны, затылки, шляпы, букеты. Сам Толстой, мелькающий в этом столпотворении предметов, кажется предметом: схватываешь шляпу, блузу, палку, бороду...

Где глаза? Знаменитые простреливающие глаза?

Ага, вот на крупном плане...

Досадливый взгляд в сторону аппарата.

Усмехнулся устало. Отвернулся. Играет с внучкой Танечкой. Что-то отвечает на вопрос. Снимает шляпу, окруженный толпой. Кланяется орущим людям.

С изумительной точностью воспроизводит камера окружение великого старца. Не его самого, а именно волны вокруг него, бегущие людские круги. В самом Толстом фиксирует реакции на эти захлестывающие волны. Камера — в этом потоке, частица его, выражение его.

Сильнейшее — смерть и похороны.

Толстой исчез. Он умирает за закрытым окном. Море человеческое бушует вокруг. Эти кадры страшны.

Трясущаяся, зажатая с двух сторон медиками Софья Андреевна кружит около астаповского дома, что-то, плача, объясняет в аппарат. Хочется зажмуриться, глядя на это. И все-таки какая-то странная признательность оператору: не дрогнул, снял! Безжалостность объектива — продолжение толпы, бессильной сдержать себя и в ликовании и в горе. Сам становишься ее частицей, когда видишь такое.

Ясная Поляна. Первые всероссийские внецерковные похороны (следующие — менее семи лет спустя, в Петрограде, на Марсовом поле...). Дорога от станции к усадьбе. Черная лента траурной процессии посреди замерзшей земли. Люди сжаты, сдавлены друг другом — только лица одинаково тянутся вверх: увидеть. Белое, растерянное лицо Брюсова в толпе.

Толстого нет. Его вообще нет в этих двух километрах перфорированного целлулоида. Нет того, чем Толстой уникален, чем непохож на миллиарды других людей, чем отмечен как неповторимое, духовное явление.

Разве что в одном кадре...

Где ранним утром в полном одиночестве он идет по пустынной опушке.

Все далеко: лес, небо, люди. Даже дымка какая-то, белесый туман в кадре — то ли от допотопного дранковского проявителя, то ли впрямь от утреннего холода.

В тишине медленно идет к нам, не видя нас.

Слава богу, вывалился оператор из бегущей толпы, и ночь простоял, продрог в безлюдье — подчинился ритму Толстого, его природе.

Тут я поверил: это Толстой.

Зажегся свет, вышли к столу сотрудники музея, и все стали аплодировать. Поднялась женщина, улыбнулась счастливо и старым московским говором произнесла:

— Ну, вот, я та самая Танечка и есть...

Аннинский Л. А.: Лев Толстой и кинематограф.— М.: Искусство, 1980.— 288 с., ил. (Глава третья: Последние годы)