Чувство ретроспективы, подаренное мне временем, оказалось грустноватым. Для себя — на что-то тратилось время — самое дорогое, как оказалось, что есть на свете (поговорка время — деньги» — американский примитив), — без толку и должного разума; на другое, важное истрачено его слишком мало. Но это, как теперь принято говорить, мои проблемы, и не о них речь! Я смотрю на редеющие ряды моих товарищей по творчеству, вспоминаю музыку ушедших, которой знаю много, и вот тут — горечь в душе.
В моем поколении, как и в других, немало подлинных талантов, по-разному, в соответствии с качествами своей натуры и обстоятельствами жизни проявивших себя. Жили мы в одно время, но у каждого сплелась из своих нитей своя судьба. Мы вступали в музыкальную жизнь под двумя ослепительными солнцами — Шостаковичем и Прокофьевым, жадно осваивали эту музыку, бывшую для нас очень новой. Тут и 48-й год с Постановлением. Закачало нашу музыкальную жизнь. Но еще большая сила была, мне кажется, в додекафонной волне в конце 50-х, потрясшей наши музыкальные вкусы и превратившейся потом в липкую паутину моды.
На долю моего поколения и достался первый выбор: остаться на своем пути или, как метко выразился Г.В.Свиридов, «вывалиться в раскрывшееся в Европу окно». Завертелось и перемешалось тут многое. Заработала наша и не наша пропаганда, множились иногда довольно музыкальные, а чаще формальные опусы, зашевелилась критика. Бурные подчас дебаты разворачивались на заседаниях секций в Союзе композиторов (и туда интересно было ходить). Здесь совершились первые шаги некоторых композиторов-авангардистов, имена которых позже стали очень знаменитыми. Здесь же продолжала звучать музыка их сверстников, широкой известности своим авторам не принесшая. Это было время новых приемов, ярких новаций в инструментовке, утверждения в качестве мелодической интонации разбросанных ходов, привлекавших огромное внимание. Сегодня это не ново и уже, увы, неинтересно.
Улеглись круги от музыкальных потрясений нашего века, и стало видно, как будто на осциллографе, что некоторые сильно выпячивавшиеся зубцы опали, а некоторые остались несправедливо малыми.
О многих из моих сверстников писали, в наших музыкальных кругах знают их имена, их музыку. Я сужаю круг тех, о ком хотел бы сказать. Выбираю уже прошедших свой путь (путь их окончен, но горячо надеюсь, не путь их музыки). Я не следую никакой системе, ни хронологической, ни возрастной, ни, тем более, иерархической, буду вспоминать и говорить как получится.
Недавно ушел от нас Борис Александрович Чайковский — утрата для музыки огромная, потеря невосполнимая. Жизнь оборвалась, а музыка так и не взошла на заслуженное ею высокое место. Может быть, виной тому всеобщее разжижение музыкальных мозгов (дай Бог нм наконец снова загустеть) в 50-е годы, сместившее фокус внимания на многие градусы «влево» Сейчас «беспокойные сердца» сильно устали от многотрудной работы над производством бешеного количества звуков и стали завораживать публику долго тянущимися тихими звуками и паузами (это звучит ново и еще нс приелось). И опять как-то вроде свежее, чем настоящая, богатая всем музыка, где есть полноценная мелодия, гармония, простая и сложная, настоящий тематизм, настоящий, а не декоративный ритм, собственный язык, не отрицающий традиционных связей, глубокий смысл музыки, возникшей не по внешнему поводу, а по велению души.
Такова музыка Бориса, и я знаю много людей, почитающих ее и привязанных к ней. Но она похожа пока на картину в музее, которую большинство видит вполвзгляда, пробегая к «гвоздям» сегодняшней (или вчерашней) шумихи, не догадываясь, что именно здесь надо остановиться, удивиться, понять. Не всякому этот своеобразный, серьезный мир придется по сердцу, не всякого тронет угловатая, как бы не разглаженная мелодия (а именно в этой неразглаженностн — прелесть), стенографическая скупость звуковой ткани, тщательно отчищенной от всего, что может показаться лишним. Застенчивое нежелание чем-то обратить на себя внимание (даже названия сочинений обычные, суховатые, определяющие только жанр н ничего не говорящие о содержании; исключений немного), пережать в эмоции (лучше не дожать), выйти к слушателю в броском наряде - много таких похвальных (и во многом невыгодных) качеств можно было бы назвать. Борис Чайковский никогда не входил ни в какую боевую дружину; как очень самобытный, крупный и независимый талант он был один в своем уединенном мире. И если бы обратились на него палящие лучи славы (что было бы в высшей степени справедливо), наверное, закрылся бы от них, сделал бы все, чтобы нс быть в свете рампы (как бы угадав эти свойства его натуры и пойдя ему навстречу, слава пока дремлет. Но. думаю я, будет время...)
Эго был своеобразный человек, не суетный, никуда не рвущийся, брезгливо отстранявшийся от дурного, знавши» себе цену. Не знаю, записано ли где-нибудь то, о чем он думал. Его ответы на вопросы О.Доброхотовой в телепередаче, показанной, вероятно, один раз. захватывающе интересны. Наверное, он много сказал своим ученикам, но где можно прочитать его мысли, как, скажем, многочисленные интервью и беседы Стравинского, умевшего и едко отделать собратьев по музыке, и рекламировать себя, все это — несколько томов?
Я пытаюсь представить себе грустную оценку Борисом своего положения, как бы рукодельную вещь, заслоненную модными промышленными товарами, идущими нарасхват. Не знаю, следует ли так уж восхищаться многодостойным и качествами некоторых людей - честностью, порядочностью, скромностью, отзывчивостью. Они нс заставляют себя быть такими вопреки своей природе. Это - натура, а не подвиг. Для них это так же естественно, как для жулика бытъ жуликом, эгоиста — эгоистом (а жизнь последних неизмеримо легче и приятней). Поставь Бориса рядом со щеголем или - еще больше — с попавшими на мировую доску почета н... Кто лучше и - кому лучше? Но - у кого в руках крест, у кого — изящная безделушка. Несправедливость — удручающее, но органическое свойство жизни. Борис был очень цельной личностью, возможно, были противоречия в его характере, но художественный облик его в высшей степени целостен.
Не могу не сказать (в порядке постановки некоего вопроса), что есть для меня какое-то неудобство в построении некоторых его сочинений как бы боязнь быть утомительным, наскучитъ, а потому - стремление не договорить, оборвать, раньше перейти на другой материал, избегать повторов, иногда неожиданно закончить, в то время как золотые его мысли можно и нужно было бы продолжить, досказать, доразвить и повторять, повторять... И это единственный известный мне — а, впрочем, может быть, мною и придуманный — его недостаток...
Николай Николаевич Сидельников был очень ярок уже и в дни нашего знакомства, когда он поступил на первый курс Московской консерватории, беспрерывно острил, причем изменчивая его физиономия сама как-то поднимала настроение. В его обществе смех, возникавший после первой шутки, уже не гас, и могло это быть на долгие часы. Он был неразлучен с А.Волконским; рядом с барственной флегматичностью князя, который готов был простоять на улице полчаса в ожидании такси, чтобы доехать от Никитских ворот до консерватории. Сидельников выглядел расторопным, действенным и работоспособным. При этом любил, как говорят теперь, «тусовки», знал всю видную интеллигенцию, покровительствующую Волконскому, иногда чрезмерно ерничал и тянулся к знакомствам с важными персонами. Этот фасад балагура, завсегдатая ресторанов и салонов был настолько крепок, что за него я и после долгих лет знакомства и дружеских отношений гак, пожалуй, и нс проник и до души его обнаженной не дотянулся Да и не думаю, что она открылась кому-то вся. Мне кажется, что истошная его глубокая серьезность была с ним во время работы, в другое время он великолепно умел, как говорится, расслабляться, гасить напряжение, набираться новых сил. После женитьбы кое-что переменилось; он бросил курить (попивать — попивал), начал много работать; дом стал центром его жизни.
Уже в студенческие годы и нем обнаружились важные его качества - масштабность и национальное самосознание. Этому свидетельством стала его дипломная работа оратория «Из летописи» (позднее в переработанной редакции названная «Поднявший меч...»). Характерность этой музыки уже включала все черты музыкального лика Сидельникова яркий по-театральному, русский тематизм, ритмическое многообразие (ом почитал Стравинского), концепционность, просторность формы. Темы его программных сочинений всегда оригинальны, занимательны и свидетельствуют о его знаниях, эрудиции и фантазии. Написаны симфония по «Диалектике природы» Ф. Энгельса, две кантаты на слова Лермонтова и другие на исторические сюжеты, в том числе революционные; большое место, наряду с русским фольклором, заняла древняя китайская поэзия. Чистая музыка, вне программы п тематики, которой он часто давал причудливые названия, интересовала его меньше. Б последнее время Сидельников потрулился и сферу духовной музыки и написал литургические произведения удивительной красоты, свежести и своеобразия. Последнее сочинение. законченное в больнице. — «Лабиринты» для фортепиано, сложнейшие по содержанию, итог его окончившейся в зените творчества жизни.
Окончилась жизнь, но его и его сочинения все время вспоминают. Ими интересуются студенты (это радостно), особенно хоровики, но звучат они редко, как незаслуженно редко звучали и в лучшие для многих времена. Мне знакома была проносившаяся по его лицу мгновенная тень после концерта, где маловато было слушателей или они не проявили большого интереса к его музыке. Этот мимический жест мог быть расшифрован так: «Опять метал бисер...», а может быть, как спокойное отношение верующего человека «На все Божья воля». Зато как он бывал счастлив в случаях настоящего большого успеха! Я вспоминал в некрологе крепко запомнившийся мне эпизод в нашем с ним средиземно-морском круизе, когда вечером на палубе теплохода он запустил пленку своих «Русских сказок», и истомленная теплом, экзотикой и бездельем в безбрежном морену блика перестала фланировать и застыла, очарованная фантастично звучавшей музыкой...
А вот другой Николай Николаевич Каретников. В нем, приобретшем с годами солидность и даже некоторую вальяжность, всю жизнь просвечивало что-то ребячье. Он был доброжелателен, легок на контакты, смешлив, сыпал веселыми историями и написал две книги о встречах с известными людьми, подчас это довольно едкие рассказики. Эти его черты легко ассоциируются у меня с его музыкой. с которой он начинал... Я знал его еще до войны, когда мы учились вместе в районной музыкальной школе (во дворе между теперь уже не существующим кинотеатром «Центральный» и старым корпусом «Известий»). С 1942 года мы оказались в одном классе в ЦМШ и вдруг, в один прекрасный день, он из виолончелиста превратился в композитора, весьма не чуждого экспериментов. Впервые в жизни я услышал политональную музыку именно у него, в его фортепианной пьесе «Часы»; была среди этих пьес и остроумная «Юмореска». В общем, он начинал уже свежо. Я помню эти пьески и сегодня. В консерватории Николай почувствовал вкус к крупной форме, стал писать симфонии, это хорошо пошло, а затем он очутился в гуще скандала в Большом театре, где ставились его балеты Спектакли были с новаторской по тем временам хореографией. Заодно ударили и по музыке.
Николай горделиво возвышался на гребне скандальной известности, чувствуя себя фрондером. К сожалению. думаю я, скандал не разросся достаточно сильно, чтобы стать хорошей рекламой для его музыки. Несмотря на то, что его можно считать одним из первых наших авангардистов, он как-то остался в тени, отошел от жизни Союза композиторов, работал в кино, дружил с кинематографистами, его не исполняли, стал он адептом додекафонии, а когда начал уже подтаивать интерес к ней, н композиторы задумались об иных берегах, он остался, быть может, последним крупным оплотом этого течения, печальным созерцателем пошатнувшихся устоев. Зрелый Каретников удивлял меня тем, что в концертах видно его было крайне редко, он питался музыкой дома, в записях, и только той, которую признавал высшей. Однажды я спросил, был ли Николай на исполнении произведений композитора, которого он чтил чрезвычайно: в его голосе послышалось удивление, он сказал: «Но я ведь это уже слышал.»
Я вспомнил, как, учась в ЦМШ. мы не раз собирались у него послушать Третью симфонию Рахманинова на патефоне с пластинками еще старого типа пятиминутками. Даже многократных слушаний тогда нам было мало. Теперь о Рахманинове, Бородине, Прокофьеве он отзывался как-то странно, о всей французской музыке — в небрежных тонах. Каретников сузил свой мир в границы ортодоксальной додекафонии и, думаю, это был перелом его натуры Ему надо было орудовать кистью, а он взялся за карандаш. Конечно, это было тонкое письмо, но к направлению он пришел самоубеждением, а не само-чувствованием. Тесная связь с кино тоже не кажется мне благотворной. Редко в современном кинематографе можно писать музыку естественного масштаба. Тут другие законы, другие формы. И в его «Тиле», идея которого от фильма, это тоже ощутимо. Последнюю его мистерию, как и ранее написанного «Крошку Цахеса», я нс слышал.
Помню организованную несколько лет назад в консерватории встречу Каретникова со студентами Их было мало, но он радовался, много рассказывал, свободно и увлекательно, ему интересны были их вопросы. Студенты знали его понаслышке; может, имя Каретникова встречалось им в курсе современной музыки, может быть, и слышали кое-что. да мало. В последние годы Николай опять стал появляться в нашем Союзе (стал членом Московского правления), его исполняли изредка на «Московской осени», однажды он даже сам дирижировал своими духовными песнопениями.
Мне кажется, творчество его шло как бы двумя путями. Один, несколько замкнутый, связанный с «чистой* музыкой, и второй, переплетенный с жизнью через кино, прикладные жанры, духовные темы, заставлявший его вырываться из добровольно наложенных на себя оков, освобождая его настоящую природу. Возможно, ему не хватило нескольких лет, чтобы набрать свежего воздуха в легкие и выйти на новую орбиту. Вот три портрета моих товарищей — портреты беглые, конечно, неполные.
Они прожили свою жизнь. Работали честно, достойно. Особых лавров не стяжали я не имею в виду почести и награды, они у них были. По тайна их музыки еще не раскрыта. Их творчество хорошо не расслышано. Надеюсь, это впереди. Свойство времени перетряхивать историю, иногда весьма неожиданным образом, пока факты и мнения не улягутся в ясную картину эпохи. Еще нс раз потомки будут что-то пересматривать, перетолковывать, выискивать в нашей жизни Но мы должны им оставить свои указатели. Мне хотелось бы вспомнить и других моих товарищей по поколению. Может быть, я смогу это сделать.
Роман Леденев.: «НЕМНОГО О МОЕМ ПОКОЛЕНИИ» // Музыкальная Академия 1998, № 4