Легендарный культуролог, автор книг о Марии Бабановой, Бертольде Брехте, Андрее Тарковском Майя Туровская рассказывает о детстве, учебе, любви и жизни: это монолог о времени. Осколки памяти. Роман долгой жизни.

 

ОГЛАВЛЕНИЕ:

 

«Жили в квартире номер четыре сорок четыре веселых чижа…» 

«…И зубной порошок, и густой гребешок!» 

«Писать по учебничку от сих до сих!» 

Дети Ивана Кузьмича 

Репрессии, Фрейд, зима и куриный бульон 

Эвакуация 

Осколки войны 

«Писать надо с благородной тусклостью…» 

Свинцовые годы 

«Оттепель» начинается. Праздник непослушания 

Свои среди своих. «Современник» и «Таганка» 

Путевка в кино 

Необыкновенная Германия — обыкновенный фашизм 

 

«Жили в квартире номер четыре сорок четыре веселых чижа...» 

 

Я родилась в 1924 году в Харькове, но города этого так никогда и не увидела, — вот почему то, что стоит у меня в метрике, не имеет ко мне никакого отношения. Почти всю свою жизнь я прожила в Москве, и началась она в прелестном месте, которое я люблю до сих пор. Если у меня и есть родина, то это Малый Козихинский переулок, Патриаршие пруды, Тверской бульвар и памятник Пушкину, который, как и я, съехал с квартиры.

Какой тогда была Москва и наши переулки? В 1920-е годы транспорт был гужевым, а Пушкинская площадь еще носила название Страстной — по имени Страстного монастыря, перед которым всегда стояли пролетки с рессорами. По Малому Козихинскому переулку двигались телеги, запряженные лошадьми. Все было в точности так, как описано у Ильфа и Петрова: ворота, большой двор с флигелями, наш двухэтажный дом с деревянной лестницей и самое главное — изумительный садик.

Бывший владелец особняка пан Жебровский (он жил в квартире напротив) был садоводом-любителем — благодаря его усилиям в нашем саду росли груши, каштаны, акации и даже ревень, из которого моя мама варила кисель. Цветы менялись вместе с временами года, в глубине сада прятались беседка с разноцветными стеклышками и маленькие руины. Среди клумб были установлены серебряные шары, что тогда было очень модно.

Как я теперь понимаю, пан Жебровский был человеком немалого ума. Нам не просто разрешалось работать в саду — это была наша привилегия. Под его присмотром мы сажали цветы и ухаживали за многолетниками, — для этого в беседке стоял специальный ящик с инструментами: лопатами, совками и тяпками. Высокие цветы мы привязывали к стеклянным палочкам, чтобы они не ломались, а дорожки посыпали песком и ровняли, — это был не заросший английский сад, а Версаль в миниатюре.

C дедом

Этот сад был скрыт от посторонних глаз. Мы играли там в «Остров сокровищ» или в «Таинственный остров», скакали на палках, подражая Чапаеву, — девчоночьи игры были не в чести. Вся территория была разделена на море и сушу, самая большая клумба исполняла роль горы Франклина, но лучшее место было на груше. Одной стороной сад выходил на знаменитую типографию в Трехпрудном переулке — от нее нас отделял небольшой кирпичный забор, на который можно было перелезть прямо с груши. На этой каменной стене мы и жили, наблюдая сверху за тем, что происходит во дворе и в беседке. Во время работы станка из окон типографии вылетали хлопья золотой краски, которой печатали названия книг. Это тончайшее золото порхало по саду и оседало на грядках. Представьте себе цветник, украшенный золотом и серебром, — ослепительное место действия!

Население нашего дома было очень разношерстным. В квартире моей подруги Татки, которая была этажом ниже, жила монашка Наталиша. Она была из официально расформированного Страстного монастыря. В нашем округе монашки селились часто — они стегали одеяла, варили варенье. Таткина мама, очень строгая дама, скорее всего, немецкого происхождения, была машинисткой-стенографисткой — однажды ей довелось стенографировать самого товарища Ленина. Ее сестра жила в Берлине, но это, конечно, тщательно скрывалось. От нее нам перепала немецкая кукла, которая закрывала глаза и говорила «мама», правда, за куклу мы ее не считали. Обычно на ее долю выпадала роль недостающего действующего лица в наших представлениях. Позже мы пристрастились к игре в поезд: у Таты в комнатах были раздвижные шкафы, куда мы забирались, изображая пассажиров купе. Предлоги для игр находились на каждом шагу.

Кто жил там еще? У Татки в соседней комнате ютилась машинистка и все время стучала на машинке. Рядом с нами обитала Клавка с семьей — она и ее муж торговали всякой всячиной. Его периодически сажали на три-четыре дня, кажется, за мелкое воровство. В эпоху НЭПа, как известно, мошенничество процветало. Клавка завивала волосы мелким барашком, то есть делала перманент, носила пуфики и была, как я сейчас понимаю, классической мещанкой.

В другой комнате жили Маруська и пан Голубовский. Маруська была разнорабочей, но настоящей красавицей. Я почему-то считала ее казачкой, наверное, под влиянием Шолохова. Маруська и Клавка иногда дрались и однажды устроили побоище банными шайками. Разнимала их моя мама — она была детским доктором, лечила всех детей в нашем переулке и пользовалась у соседей большим авторитетом. За свою работу она никогда не брала ни денег, ни подарков. Сейчас вознаграждение за оказанную услугу — в порядке вещей, но для моей мамы это было исключено. Как-то раз ей принесли шоколадный набор «Олень», и мы с сестрой бросились ей в ноги: «Мама, ну почему ты не хочешь его взять?!» А она как отрезала: «Я не горничная, чаевых не беру», — эти слова я запомнила на всю жизнь.

Папа служил в ВСНХ], но я тогда ничего об этом не знала. Пан Голубовский все время был в разъездах по каким-то торговым делам. Думаю, что в лучшие времена этот холеный господин с зачесанными на лысину волосами был единственным арендатором у пана Жебровского.

1. 1927 год
2. Москва. Осень 1928 года
3. С родителями Иосифом и Фани Туровскими. Лето 1929 года
4. Лето 1928 года

Длинный коридор, куда нас выкидывали вечером, служил нам местом для игр: мы ездили по нему на трехколесных велосипедах и вообще стояли на ушах. А вот дальнюю комнату старались обходить стороной. Туда въехал Алексеев — партиец, единственный в нашем большом дворе. Его так и называли — «партиец»: ни имени, ни отчества. Жена у него была из «бывших» — тихая, забитая, ходила всегда в длинной черной юбке и в черной кофте. Его рахитичного сына Гешку мы терпеть не могли, потому что он был ябедой, а хуже этого для нас ничего не существовало. Ябеда — это вычеркнутый из жизни человек. Когда моего папу посадили, Алексеев занял общую кухню, и никто не посмел ему противоречить. Маме было не до того, а Клавка, Маруська и пан Голубовский его побаивались. У нас была светлая просторная кухня с большой плитой, на которой все готовили. Алексеев первым делом снес плиту, занял всю кухню, а нам выделил бывшую кладовку. В ней пришлось разместить четыре стола — было безумно тесно. Конечно, ему этого никто не простил. У него была круглая, как бильярдный шар, голова, и человек он был угрюмый. Видели мы его редко, потому что он пропадал на своем шарикоподшипниковом заводе. Он был парторгом цеха или даже всего завода — а попасть тогда в партию было нелегко.

Напротив нашего подъезда был длинный одноэтажный флигель — там жили поп с попадьей и поповной и дворник Василий. Это был исправный дворник прежних времен с бляхой и в фартуке — наверное, стучал в охранку, а потом в ГПУ. Иногда он запивал, становился буйным и колотил жену. В поисках защиты она прибегала к нам и звонила в дверь, обитую зеленым сукном с золотыми гвоздиками, — вызывали маму. Только она могла умиротворить Василия, ошалевшего от пьянства. Вообще все ссоры, которые случались в нашей квартире, разрешались благодаря ее миротворческому таланту. Впоследствии этот талант пришлось перенять и мне, когда я вышла замуж и переехала в Богоявленский переулок.

С мужем, Борисом Медведевым

Папа всегда хотел мальчика и воспитывал меня соответствующе. Любым платьицам с оборками я предпочитала штаны. Мы с Таткой бешено завидовали соседу Шурке, который мог запросто погасить около дерева. Но сколько мы ему ни подражали, у нас ничего не получалось. Только прочитав Фрейда, я узнала, что это называется комплекс кастрации. Впрочем, никакого комплекса не было, а вот авантюризма было в избытке.

Все наши игры были совершенно мальчишескими. Мы никогда не играли в «дочки-матери», нам обязательно нужно было что-то глубоко приключенческое — с морями, крушениями, путешествиями. Даже на роль барышни в «Детях капитана Гранта» соглашались с трудом. Когда мы играли в челюскинцев, я всегда была капитаном Ворониным. А вот на Отто Юльевича Шмидта я не претендовала — у меня не было склонности к вождизму. Мы играли, ругались, дрались, потом заключали мирный договор, и все начиналось сначала: эту игру называли «роковушкой».

Больше всего мы любили лазать по крышам. Дома тогда были невысокими, так что по крышам можно было беспрепятственно шляться. Места своего пребывания мы отмечали зловещими надписями: «Здесь были не мы, а воры». Дворник Василий гонялся за нами с метлой, жаловался родителям, но его, конечно, никто не слушал.

Зимой к нам во двор свозили снег со всего переулка. Для сада это было очень хорошо: растения орошались. Моя младшая сестра до сих пор помнит, как ее сажали на санки, которые использовали как таран для взятия снежного городка. Всю зиму мы рыли ходы в сугробах и строили крепости. Иногда во дворе вешали белье, и простыни замерзали. Тогда мы воображали, что управляем парусным кораблем, который плывет покорять Арктику.

Особым удовольствием было прыгать с крыши сарая, где хранились дрова для растопки. Единственным свидетелем наших проказ была поповна Маша. Она нас не выдавала, и мы ее за это любили. Это была румяная девушка с фарфоровым личиком, русая, коротко стриженая. Ее почему-то считали старой девой, но откуда я это знаю? Когда мы считали мимо нее в сугроб, она открывала окно и смеялась.

Еще одним тайным местом был чердак, где сушили белье. На полу там лежал толстый слой пыли, пушистой-пушистой, — ходить по ней было очень приятно. Она взлетала, играла на солнце. Все таинственные заговоры затевались на чердаке.

На ночь Василий всегда спускал с цепи собаку. Ворота и калитка запирались, и если кто-то возвращался поздно, ему приходилось вставать и лично встречать опоздавшего. Никому не приходило в голову нарушить этот порядок. И только кошки жили своей своенравной жизнью и ходили, где хотели. Первый этаж нашего дома был довольно высокий — не бельэтаж, но все-таки, а еще ниже — узкие прорези. Я до сих пор не знаю, для чего они были предназначены, потому что подвала не было. Куда вели эти дырки? — гадали мы. Кошки юркали в них и пропадали с концами. Так появилась легенда о подземных ходах, петляющих под домом. Но сколько бы мы ни копали, подземный ход найти не удалось.

А еще во флигеле, где жили Василий и поп, располагалась гипсовая мастерская — там отливали барельефы и бюсты Ленина. Ленин частенько валялся во дворе, но был нам совершенно не интересен, а вот за битыми барельефами с Дионисами и Аполлонами мы по-настоящему охотились, так как были заядлыми читателями греческих мифов. В шубах, в шапках, в шарфах, ползая по сугробам, строили древние храмы и воображали себя в Древней Греции. У нас были разные храмы — храм Афины, храм Диониса… Всю мифологию мы знали наизусть. Кроме того, во дворе всегда валялись мешки с гипсом, откуда можно было взять немного, развести водой на блюдечке и слепить какую-нибудь фигурку, а потом кому-нибудь ее подарить.

У нас был свой мир, в котором мы жили. В квартире, конечно, бывали и свары, и склоки, но от них всегда можно было уйти. Во-первых, взять книжку в руки, а, во-вторых, выйти во двор. Чтобы вызвать Татку погулять, я стучала шваброй в пол. В ответ Татка стучала мне в потолок — залезала на стул, потом на стол. Кстати, под столом тоже была прекрасная жизнь. И у нас, и у них. Тогда во всех квартирах были большие обеденные столы для застолий и посиделок. И под столом, как и в раздвижных шкафах, можно было прекрасно жить. По Бодрийяру, это все кончилось. Но в те далекие времена нам было глубоко наплевать на то, что об этом думают взрослые. Удивительно, какими свободами пользуется детство: ты видишь, что происходит вокруг, и отчасти даже понимаешь, но при этом всегда имеешь возможность уйти в свой собственный мир. Вот и Агата Кристи (недавно читала ее мемуары) рассказывает, что у нее в детстве не было никаких друзей, поэтому она их себе придумывала… Прекрасное это было место — Малый Козихинский переулок. В войну сад снесли и во дворе посадили картошку. Но меня там давно уже не было. Татка еще оставалась, но потом и она исчезла. Шурка уехал и пропал. А его старший брат Митька во время войны был в какой-то банде, и его расстреляли.

Прекрасное это было место — Малый Козихинский переулок. В войну сад снесли и во дворе посадили картошку. Но меня там давно уже не было. Татка еще оставалась, но потом и она исчезла. Шурка уехал и пропал. А его старший брат Митька во время войны был в какой-то банде, и его расстреляли.

Мы все были читатели. А я была больше всех читатель. Читать и писать я научилась сама. Самую первую книгу я хорошо помню, она стояла внизу на полке: «Русская поэзия XX века», как говорилось у нас дома, то есть «ХХ века», составленная Ежовым и Шамуриным. Толстая книжка в белой бумажной обложке, на очень хорошей веленевой бумаге. Сидя на горшке, — отдельных туалетов у нас не было, — я эту книгу вынимала и читала. Многие из стихов я помню до сих пор.

Больше всего я любила ходить с папой по книжным и искать сказки. Сказки в это весьма «издательское» время не издавались. Надежда Константиновна Крупская запретила печатать сказки, потому что дети должны видеть жизнь такой, какая она есть, — большего идиотизма я себе не представляю. За сказками мы ходили на книжные развалы, и самые богатые были у Китайской стены. Сейчас от нее остались арка и памятник первопечатнику Федорову, а тогда она была кирпичной, беленой, и по выходным возле нее устраивали книжные развалы (снова такие развалы я увидела в Париже полжизни спустя). Потом мы отправлялись по букинистам — на Тверскую и на Арбат. Наверное, с тех пор я и люблю книгу, не только как «содержание», но и как изделие. В нашей квартире книги были везде. Я помню свои сказки — драные и, наоборот, роскошные, в мощных переплетах и с картинками. Папа собрал мне чудную коллекцию, но во время войны ее украли. Кроме «XX века», я помню, конечно, журнал «Мурзилка» и замечательные ленинградские журналы «Еж» и «Чиж», которые мы получали по подписке. «Шел по улице отряд сорок мальчиков подряд. Раз, два, три, четыре, и четырежды четыре, и четыре на четыре, и потом еще четыре. Шел по улице отряд сорок девочек подряд. Раз, два, три, четыре…»[и т.д. Или: «Жили в квартире номер четыре сорок четыре веселых чижа»… Эти замечательные журналы — вместе с Бальмонтом, Северяниным и прочими второстепенными поэтами «XX века» — застряли у меня в голове на следующие восемьдесят лет. Читать вечером мне, конечно, не разрешали, но я с головой накрывалась одеялом, доставала фонарик-гномик, крепила его к книжке и читала в свое удовольствие до поздней ночи.

Еще у нас были елки. Что значит «были»: моя мама елку не устраивала. Родители не были религиозны, и я пошла по их стопам. Надо сказать, что еще мой дед с папиной стороны этим отличался. Теперь мало кто об этом помнит, но тогда была еврейская Гаскала. Зато Таткина мама всегда ставила елку на Рождество. Надо сказать, Москва оставалась городом сорока сороков, и колокольный звон был привычной частью нашей жизни. Еще многие отмечали православные праздники и выпускались религиозные календари. Таткина мать в церковь не ходила, но она пекла кулич и делала пасху. Елку на Рождество мы украшали вместе. У них было некоторое количество немецких стеклянных игрушек, доставшихся от берлинской тети, восковые игрушки — ангелы и животные, бумажные игрушки, печатные, с золотом. Мы и сами очень любили делать елочные игрушки, и когда в 1935 году елку вновь разрешили, бросились мастерить их из первых попавшихся материалов. В том числе из яиц: яйцо прокалывали, выдували через две дырочки и делали из него паяца. Еще на елку обязательно вешали грецкие орехи, завернутые в золотые бумажки, и мандарины. Почему-то для москвичей Новый год был всегда связан с запахом мандаринов, — они замечательно пахли. Невозможно было представить елку и без настоящих свечек на прищепках.

Хаскала (др.-евр. «Просвещение») — просветительское движение еврейской буржуазной интеллигенции, возникшее во второй половине XVIII века. Сторонники хаскалы выступали против идеи национально-религиозной исключительности евреев, боролись с хасидизмом, ставили целью языковую и культурную ассимиляцию, распространение среди евреев научных знаний и светских ценностей // Атеистический словарь. / под ред. М. П. Новикова. М.: Политиздат, 1986.

На елке нас сажали за детский стол, но я была невероятно застенчивой и молчала как рыба. Обычно мама не мучила меня бантами, но на елку полагалось быть комильфо. И вот сижу я как-то при полном параде, набрав в рот воды, но стоило мне невзначай сказать какую-то банальность, как — хотите верьте, хотите нет — один мальчик взял и заорал: «Ой, кукла заговорила!»

Мою самую первую няньку звали Варей. Все няньки тогда были беглыми деревенскими девчонками, и им надо было где-то жить. Поэтому такое явление, как «приходящая нянька», было нам незнакомо. Варя водила нас с Таткой на Тверской бульвар. Наша первая песочница располагалась непосредственно у подножия памятника Пушкину. Другое место, куда Варя любила меня водить уже по своей надобности, — это храм Христа Спасителя. Его, кстати, в Москве не любили (недавно прочитала в «Сеансе» статью, где человек честно написал, что архитектура так себе). Это, впрочем, не мешало всем рыдать, когда его сносили.

На площади перед храмом наши няньки назначали свидания своим ухажерам. Варя исправно возила нас туда и тоже назначала свидания, а мы — мелюзга — ползали по ступенькам. В собор я, надо сказать, никогда не заходила, и даже не знаю, был ли он открыт. Варя была шибко верующей и все время таскала нас по церквям. Мама не возражала. У нас дома не было иконоборчества, как не было и настоящей веры. Такое было время — по улицам строем ходили пионеры-безбожники. Я хорошо помню эти небольшие московские церкви. В войну работала церковь в переулке Брюса, там всегда было много народу, и я туда несколько раз заходила. Не по вере, а потому, что в войну хочется пойти в намоленное место. Во времена моего детства за отправление культа еще не сажали за решетку. Попу с нашего двора всегда было чем заняться. Когда мы переехали на новую квартиру, всех их оттуда, наверное, выслали. И в том числе нашу любимую поповну Машу, которая выносила нам чай, а иногда просто стояла и улыбалась.

В то время детей из хороших семей полагалось учить музыке и языку. От музыки я отказалась сразу. И отец, который называл меня не иначе, как астраханским ослом, согласился. А вот немецкий язык вызвал у меня интерес. Начала меня учить бонна Ольга Карловна, дама из бывших, немка. Мы ходили гулять на Патриаршие пруды и к ней домой, на Спиридоновку. Она жила в богатом доходном доме, в коммуналке, недалеко от особняка Тарасова, еще открытого для публики. Потом туда вселилось польское посольство. Особняк Тарасова был точной копией венецианского палаццо, я запомнила буквы Anno Domini на входе. На другой стороне находился Морозовский особняк, куда мы ходили с детским садом. Там устраивал приемы министр иностранных дел Литвинов, поэтому его называли Литвиновским особняком. Конечно, все, что я читала по-немецки, было напечатано готическим шрифтом, в том числе сказки братьев Гримм. Занятия немецким языком я любила за сказки и стихи (Шиллера, Гете, Гейне). Но мы читали и веселые книжки: «Плиха и Плюха» Вильгельма Буша и «Историю про суп Каспара» Генриха Гоффманна: «Ich esse keine Suppe! Nein! Ich esse meine Suppe nicht! Nein, meine Suppe ess' ich nicht!». В раннем детстве язык учить легко, ты не задаешься вопросами, почему одно der, а другое die или das. Сейчас я путаю артикли, а в детстве они давались легко. Вспоминаю детский стишок «Fuchs, du hast die Gans gestohlen, gib sie wieder her!» — и думаю: гусь женского рода — как странно! А тогда мне это не казалось странным. После братьев Гримм я перешла на романы Келлермана и Эжена Сю («Парижские тайны» я прочла по-немецки). Дальше я немецкий язык только забывала и забыла, как ни странно, не в войну, а после войны. Причем забыла как будто с концами, мне казалось, что я его не знаю вообще. А в детстве это был мой второй язык, я на нем читала, разговаривала и думала.

В группе, с которой мы гуляли на Патриарших, был мальчик (не помню, как его звали), и он кашлял. Он жил в Большом Козихинском переулке на первом этаже, у них было большое итальянское окно, редкое для этих мест. И вот он кашлял, кашлял, а потом перестал приходить, и я бегала стучать ему в окно — мы переговаривались жестами. Через какое-то время я узнала, что он умер от туберкулеза. Это первая смерть, которую я помню, которую я осознала.

И первое кино, и первый театр я помню прекрасно. На Тверском бульваре, тогда почти сплошь одноэтажном, по соседству с угловой аптекой, где назначали свидания, находился маленький кинотеатр «Великий немой». Первый фильм, на который я купила билет, оказался документальным: удирающие от тигра туземцы, леопард в ловушке, охота на крокодила, стадо слонов переходит реку вброд — там было на что посмотреть! По тем временам это были сенсационные съемки! Потом «Великого немого» переименовали в «Новости дня», но мы продолжали его любить. Приходили в девять утра, прогуливая школу, и в пустом зале смотрели хронику. Поэтому кино для меня было документальным. Игровой кинематограф появился позже. Моя тетя, инженер-мостостроитель, приехала в Москву и взяла меня на фильм «Путевка в жизнь». В 1931 году мне было семь лет. Это была первая звуковая картина, выпущенная в СССР. Мы смотрели ее там, где сейчас Большой зал Консерватории, в кинотеатре «Колос» (не «Колосс», а именно «Колос»). Вся Москва пела тогда песни беспризорников: «Позабыт-позаброшен с молодых юных лет, / Я остался сиротою, / Счастья, доли мне нет». То, что потом писала критика и я в том числе — мол, не эти жалобные песни сделали фильм популярным, — чистая лажа. «Позабыт-позаброшен» пели все.

Вообще москвичи любили петь. Если за столом собиралось несколько человек, то пели непременно. Моя младшая сестра, которая родилась на десять лет позже, в 1934 году, этого уже не застала. А в моем детстве папа исполнял арии из опер — у него был приятный баритон, и он слегка фальшивил. Мама пела все подряд: «Вихри враждебные веют над нами», «Марсельезу» и романс «Шумит ночной Марсель / В притоне „Трех бродяг“, / Там пьют матросы эль, / А девушки с мужчинами жуют табак», — тогда я не знала, что его написал Николай Эрдман. Не говоря о том, что она пела мне «Мурку», «Кирпичики», «И как родная меня мать / Провожала, / Тут и вся моя семья / Набежала, / Ах куда ты паренек, / Ах куда ты! / Не ходил бы ты, Ванек, / Во солдаты. В Красной Армии штыки, / Чай, найдутся, / Без тебя большевики / Обойдутся...»

Родители были завсегдатаями Большого театра и МХАТа. Поклонницей Мейерхольда была моя тетка Лиза. В Большом был очень разнообразный репертуар, я ходила и в балет, и в оперу. Сначала у нас был абонемент в ложу бенуара, потом — в 4-й ряд партера. В 1930 году папу посадили, и нам стало не до того. Первый балет, который я увидела, назывался «Эсмеральда» (по «Собору Парижской Богоматери»). Танцевала Екатерина Гельцер, и при ней была маленькая козочка. Я была в таком восторге, что заорала: «Какая девочка, какая пушистая!» — в этот момент в оркестре была пауза, и весь театр расхохотался. Мама с папой были вне себя оттого, что я так оконфузилась, потому что Гельцер, скажем прямо, была уже сильно немолодой дамой. Помню я и балет «Красный мак» с Викториной Кригер (нечто из китайской революции); китайцы, которые смотрели его в Москве уже в 1960-е, очень смеялись, потому что красный мак — это символ проститутки. Большой театр я любила за то, что он красивый — красный, раззолоченный, сверкающий огнями. Первым делом я занимала место у оркестровой ямы и смотрела, как рассаживаются и настраиваются музыканты.

А вот «Валькирию», поставленную Эйзенштейном уже в 1940 году, я не полюбила. Я тогда была большой вагнерианкой, и мне было трудно угодить. Пели Шпиллер и Ханаев, который ходил в какой-то шкурке, но главным разочарованием для меня стал «Полет валькирий». Полет изображали толстые лошади из папье-маше — я до сих пор помню, как они плыли над сценой Большого театра. Пузатые лошадки с короткими ногами. Не могу понять, как Сергей Михайлович мог опуститься до такого, когда в его распоряжении был кинопроектор.

В опере я бывала регулярно. Репертуар был замечательный, поскольку никого никуда не выпускали, и никто не мог уехать за границу. К Барсовой с ее колоратурой я относилась более чем равнодушно, приезжала с гастроли Бандровска-Турска. Сопранистки не пользовались успехом. Кто сейчас ценится в опере? Сопранистка и тенор. В то время ценились басы. Русская опера по традиции богата басами, и Большой был отлично ими обеспечен — сейчас же басы вымерли как класс. А тогда — боже мой! Михайлов и его поразительный диаконский бас, Политковский, у которого был баритональный бас, Рейзен со своим бархатным голосом, Норцов, который пел Онегина. Человек пять одних басов. На «Онегине» был замечательный состав. Ленского пели Лемешев и Козловский, их я слышала, наверное, раз сто. Зрительницы делились на лемешисток и козловитянок. Несчастных Козловского и Лемешева разрывали на части. Лемешев их очень боялся и прятался за кулисами. Мы знали одну сумасшедшую, которая сдвинулась на том, что она жена Лемешева.

Лемешев был просто создан для Ленского, такого, каким его тогда представляли, — кудри черные до плеч и так далее. У Козловского в молодости был необыкновенный голос — такого бесплотного ангельского тембра я больше никогда не слышала. Если ангелы поют, то голосом Козловского. Когда он пел порочного Герцога в «Риголетто», это был голос удивительной чистоты. Или в «Вертере» — кстати, у него тогда была своя опера «в концертном исполнении».

Больше всего я любила «Хованщину». Рейзен пел Досифея, Обухова — Марфу. Я ее слышу до сих пор. У нее был совершенно необыкновенный тембр, как будто поет сама мать-земля. Таких голосов больше на свете нет. Среди сопранисток выделялись Катульская, Шпиллер, но они были на вторых ролях. Концепция оперы даже с музыкальной точки зрения совершенно поменялась. Норцов был лирический баритон, а Сливинский — героический. Златогорова была контральто, и Максакова — замечательная Кармен. Кстати, Обухова пела немало партий в опере, например, в «Снегурочке».

В драматический театр я стала ходить позже и уже сама. Это школьные годы и другой сюжет. Надо сказать, что все мои учебные заведения: детский сад, школа, ГИТИС — были такими Телемскими аббатствами. Конечно, всему этому должен был когда-то прийти конец.

Папа умер в 1965 году — очень рано, на даче. Так называемое борцовское сердце, то есть спазм, который не разжался. И тогда я поняла, что уже никогда не смогу спросить об аресте. Его посадили в 1930 году, и я всегда думала, что по делу Промпартии. Мама говорила, что он в командировке, а по ночам плакала. Арест я не помню, а вот обыск запомнила на всю жизнь — и вот почему.

Еще до всех этих событий у папы обнаружили язву и сослали в Железноводск на лечение. Он писал нам оттуда письма, а я посылала ему открытки — темно-желтые, плотные (я написала эту историю для «Сноба»). Как-то мне подарили коробку цветных карандашей — целых двенадцать штук, и там были белый и розовый. Писать ими по белой бумаге было невозможно, зато на темно-желтых открытках можно было употреблять и белый, и розовый. Я разлиновала открытку и нарисовала в клетках плюсы и минусы: один розовый, другой белый, а внизу надписала — «материя», имея в виду мануфактуру. Тогда были в ходу конструктивистские ткани со всякими тракторами. Когда папа получал открытку у себя в санатории, рядом с ним оказался знакомый физик. Он спросил: «Сколько лет вашей дочери?» Папа ответил: «Пять». «Боже мой, и она уже знает строение материи!»

Когда ночью был обыск, я лежала в кровати. Она была очень низкая, поэтому я запомнила только сапоги и галифе. По всему полу валялись книги и письма, которые папа присылал нам из Железноводска, среди них моя детская открытка. И по ним ходили грязными сапогами! С тех пор даже писать письма для меня было надсадно — вдруг они попадут не в те руки? Недавно я читала книжку Миши Рыклина о гибели его жены и поняла, что решиться на такое могут только люди нового поколения. Люди, которые уже не боятся смотреть своему страху в лицо и рассказывать о нем другим. А мы жили, отгородившись глухой стенкой от самих себя. Никто не хотел знать своих предков, потому что это было опасно.

Как я узнала позже, мой дед был очень богатым человеком, лесоторговцем в городе Екатеринославле. У него был свой дом, выезд. Другой дед был победнее, а бабушка практиковала как зубной врач. Отец проводил со мной разъяснительные беседы, но в основном иносказательно: мало ли что я могу ляпнуть. Ведь в коммуналке слушатели всегда наготове.

Уже в начале 1990-х годов, когда мы делали выставку «Москва — Берлин», я попросила капитана из ФСБ дать посмотреть мне дело моего отца. Тогда это разрешалось. Мы вдвоем с Володей Колясиным сидели на Кузнецком мосту, где была читальня ФСБ, и подбирали материал для выставки — дело Мейерхольда, дело Бабеля, дело Каролы Неер и т.д. — то, что у нас будет лежать в витринах. Капитан принес это дело и сказал: «Вообще полагается напечатать только две первые страницы, но я вам просто отдам переплетенное в том дело. Вы ведь все равно в архиве работаете». Это был краткий миг свободы, почти анархия. Я прочитала все дело целиком. Оказалось, что это было дело меньшевиков — единственное, которое не доверили Вышинскому, потому что он сам был в прошлом меньшевик. Оно называлось «Дело контрреволюционной организации „Союзного бюро“ ЦК РСДРП (меньшевиков)», но на самом деле речь шла не о политике, а об экономике: это был 1931 год.

Папа проходил по этому делу как сотрудник ВСНХ, хотя никогда не был членом партии. Он просидел в тюрьме год. Ему вменялось в вину то, что на одном из заседаний, которое он вел, приняли решение не в пользу больших сельскохозяйственных машин, а в пользу малых, которые мог купить отдельный крестьянин. Плюс то, что он посещал собрания меньшевиков. Но на каждой странице его знакомым мне почерком было написано «не согласен». Но спросить было уже некого. Пресс-секретарь наркома иностранных дел Евгений Александрович Гнедин, который сидел в Суханово, в личной тюрьме Берии как бы по делу Литвинова, мне сказал: «Я ни с чем не согласился». Поскольку «царицей доказательств» было признание, то Гнедин выжил благодаря тому, что он ни в чем не признался. Может быть, и отца отпустили по этой причине?

Или вовремя подоспел приказ Сталина, по которому молодых ИТР надо было отпустить, потому что «кому-то же надо работать»? Тогда еще были «вредители», а не «враги народа». Это было время «вредителей».

С отцом, Иосифом Туровским. Москва. 1927 год

Выйдя из тюрьмы, отец уехал в Ярославль и работал там на заводе АМО, а мы с мамой к нему ездили. Того Ярославля давно нет. Не нашла я и нашего дома-новостройки, который одиноко стоял на высоком берегу Волги. Внизу под ним была пристань, у которой швартовались пароходы: «Пчелка-1», «Пчелка-2» и — длинное имя на букву «К» — кажется, «Кибальчич». Они ходили туда-сюда с берега на берег. Помню, как мама все время пекла ржаные ватрушки — с едой уже было неважно. Были ли это режимные «сто километров», или отец уехал по собственной воле, чтобы исчезнуть с глаз долой, сказать не могу. Возможно, это была высылка.

И пока папы не было, наш сосед Алексеев занял общую кухню и загнал ее в бывшую кладовку.

 

[обратно к оглавлению]

 

«...И зубной порошок, и густой гребешок!»

 

Почему я возвращаюсь к вопросу о быте? Потому что он был абсолютно другим и по-своему удивительным. Не то чтобы я жалела о дровяном отоплении, о жизни без ванны в коммуналке. Но стоит мне закрыть глаза, как наплывают впечатления — звуковые, вкусовые, обонятельные, которые достались от рубежа позапрошлого века. Странно, что раннее детство запоминается гораздо лучше взрослой жизни и возвращается к тебе в старости.

1. 1933 год
2. Отец, Иосиф Туровский, после освобождения из тюрьмы. 1931 год
3. Клязьма. 18 августа 1935 года
4. Подпись художника: «А. Алекс». Начало 1930-х годов

Кто сейчас всерьез читает стихи Чуковского: «Одеяло / Убежало, / Улетела простыня / И подушка, / Как лягушка, / Ускакала от меня»? А тогда это была сказочка в поучение. «Да здравствует мыло душистое, и полотенце пушистое, и зубной порошок, и густой гребешок!» — это чистый агитпроп. Детям по сто раз объясняли, что надо мыть руки, поскольку народ в массе своей к этому был совершенно не приучен. Многие имели самые смутные представления о гигиене. Страна оставалась, по слову Лермонтова, «немытой»... Особенной популярностью пользовалась сказка про неряху Федору, от которой убежали кастрюли и сковородки. Все это были не просто детские сказочки, а учебники, потому что жизнь была очень нечистоплотной. На страже нашей квартиры стояла моя мама и тоже занималась агитпропом: мытье рук, хождение в баню, мытье посуды, ванны и т.д. Ванна с дровяной колонкой стояли у нас посреди квартиры, вовсе не рассчитанной на коммуналку. Ее занимали по расписанию — для детей. Она не была отгорожена, и ее занавешивали простыней. Раз в неделю у нас был банный день. Клавка с дочкой, Маруська, мама и я шли в женскую баню. Каждый брал с собой шайку, мочалку, мыло, полотенце. Мама не разрешала пользоваться общим.

Только приехав в Германию, я ко всем приставала с вопросом: «А как у вас дома готовили?» — «На плите». Про эту роскошь мы быстро забыли, когда кухня съежилась до кладовки. На чем могли готовить четыре, а иногда и двенадцать хозяек в коммуналке? На примусе. Немцы о нем не слышали, а для нас примус был первой необходимостью. Керосинки появились позже.

Примус был капризным в обхождении прибором. Для него нужен был керосин, спирт денатурат, иголки. Все это покупали в керосинных или нефтелавках. Не могу понять, как Москва не сгорела, ведь во всех деревянных домах у черного входа стояли баки с горючим.

Чтобы разжечь примус, требовалась сноровка. Сначала в чашечку под горелкой наливали спирт, поджигали, давали ему выгореть, а потом накачивали воздух с помощью насоса. В сам примус заправляли керосин. Смысл заключался в том, что керосин из резервуара распылялся, и в горелку поступало уже газообразное топливо. Огонь был красивый, синий, сильный. Примусы надо было чистить, а булавки для них были в дефиците (читатели Михаила Зощенко это знают). Хорошие хозяйки знали правило кухонной гигиены: примус должен сиять и сверкать!

В нашей квартире жили четыре семьи: туалет общий, рукомойник общий, ванна за занавеской. Кроме того, работа с керосином была довольно грязной. Налить керосин из большого бидона, наколоть дров, разжечь печку, — руки после всего этого становились черными. Мама повесила на стенку расписание, кто и когда убирает на кухне и в квартире, и жестко следила за выполнением плана. Благодаря ей и пану Жебровскому у нас царила дисциплина.

Мама работала доктором в детских учреждениях. Будучи молодой женщиной, она заведовала домом недоносков в системе «ОХМАТМЛАДа» («Охраны материнства и младенчества»), потом служила врачом в Детдоме для беспризорных. По своей узкой профессии она была инфекционистом и имела дело со всеми свинками, ветрянками, корями, дифтеритами, скарлатинами, какие существовали. Ей приходилось заниматься медицинским «агитпропом» с той же настойчивостью, что «гигиеническим», «внедрять», как тогда выражались, прививки, объясняя, уговаривая, заставляя. В том числе и меня. Бог знает, сколько прививок — на правой руке и на левой — я вытерпела.

В то время только пошел на убыль туберкулез — его как раз научились лечить. Сейчас говорят, что он опять появился — болезнь бедности. Вернулись и другие инфекционные болезни, например, тиф. Девочки всегда боялись вшей — не хотели стричься наголо. В 1970-х годах моя племянница поехала в детский спортивный лагерь, и вдруг от нее пришло паническое письмо: появились вши. Мама пришла в ужас. Мы сели в машину (уже машины были нормой) и поехали за ней. Привезли ее домой и начали борьбу с паразитами. Керосина уже не было, в Москве давно провели газ. По сравнению с довоенным временем лечение было щадящим, но она все равно рыдала. Меня, слава богу, вши миновали: в моем детстве был частый или «густой» гребешок, и каждый день утром и вечером мама меня вычесывала.

Другой напастью были клопы. Они водились и в деревянных, и в каменных домах, — вечная проблема москвичей. Их травили каждый год. Когда в квартире делали дезинфекцию, то всех жильцов выставляли на улицу. Клопы уходили, потом триумфально