Легендарный культуролог, автор книг о Марии Бабановой, Бертольде Брехте, Андрее Тарковском Майя Туровская рассказывает о детстве, учебе, любви и жизни: это монолог о времени. Осколки памяти. Роман долгой жизни.
ОГЛАВЛЕНИЕ:
«Жили в квартире номер четыре сорок четыре веселых чижа…»
«…И зубной порошок, и густой гребешок!»
«Писать по учебничку от сих до сих!»
Репрессии, Фрейд, зима и куриный бульон
«Писать надо с благородной тусклостью…»
«Оттепель» начинается. Праздник непослушания
Свои среди своих. «Современник» и «Таганка»
Необыкновенная Германия — обыкновенный фашизм
«Жили в квартире номер четыре сорок четыре веселых чижа...»
Я родилась в 1924 году в Харькове, но города этого так никогда и не увидела, — вот почему то, что стоит у меня в метрике, не имеет ко мне никакого отношения. Почти всю свою жизнь я прожила в Москве, и началась она в прелестном месте, которое я люблю до сих пор. Если у меня и есть родина, то это Малый Козихинский переулок, Патриаршие пруды, Тверской бульвар и памятник Пушкину, который, как и я, съехал с квартиры.
Какой тогда была Москва и наши переулки? В 1920-е годы транспорт был гужевым, а Пушкинская площадь еще носила название Страстной — по имени Страстного монастыря, перед которым всегда стояли пролетки с рессорами. По Малому Козихинскому переулку двигались телеги, запряженные лошадьми. Все было в точности так, как описано у Ильфа и Петрова: ворота, большой двор с флигелями, наш двухэтажный дом с деревянной лестницей и самое главное — изумительный садик.
Бывший владелец особняка пан Жебровский (он жил в квартире напротив) был садоводом-любителем — благодаря его усилиям в нашем саду росли груши, каштаны, акации и даже ревень, из которого моя мама варила кисель. Цветы менялись вместе с временами года, в глубине сада прятались беседка с разноцветными стеклышками и маленькие руины. Среди клумб были установлены серебряные шары, что тогда было очень модно.
Как я теперь понимаю, пан Жебровский был человеком немалого ума. Нам не просто разрешалось работать в саду — это была наша привилегия. Под его присмотром мы сажали цветы и ухаживали за многолетниками, — для этого в беседке стоял специальный ящик с инструментами: лопатами, совками и тяпками. Высокие цветы мы привязывали к стеклянным палочкам, чтобы они не ломались, а дорожки посыпали песком и ровняли, — это был не заросший английский сад, а Версаль в миниатюре.
Этот сад был скрыт от посторонних глаз. Мы играли там в «Остров сокровищ» или в «Таинственный остров», скакали на палках, подражая Чапаеву, — девчоночьи игры были не в чести. Вся территория была разделена на море и сушу, самая большая клумба исполняла роль горы Франклина, но лучшее место было на груше. Одной стороной сад выходил на знаменитую типографию в Трехпрудном переулке — от нее нас отделял небольшой кирпичный забор, на который можно было перелезть прямо с груши. На этой каменной стене мы и жили, наблюдая сверху за тем, что происходит во дворе и в беседке. Во время работы станка из окон типографии вылетали хлопья золотой краски, которой печатали названия книг. Это тончайшее золото порхало по саду и оседало на грядках. Представьте себе цветник, украшенный золотом и серебром, — ослепительное место действия!
Население нашего дома было очень разношерстным. В квартире моей подруги Татки, которая была этажом ниже, жила монашка Наталиша. Она была из официально расформированного Страстного монастыря. В нашем округе монашки селились часто — они стегали одеяла, варили варенье. Таткина мама, очень строгая дама, скорее всего, немецкого происхождения, была машинисткой-стенографисткой — однажды ей довелось стенографировать самого товарища Ленина. Ее сестра жила в Берлине, но это, конечно, тщательно скрывалось. От нее нам перепала немецкая кукла, которая закрывала глаза и говорила «мама», правда, за куклу мы ее не считали. Обычно на ее долю выпадала роль недостающего действующего лица в наших представлениях. Позже мы пристрастились к игре в поезд: у Таты в комнатах были раздвижные шкафы, куда мы забирались, изображая пассажиров купе. Предлоги для игр находились на каждом шагу.
Кто жил там еще? У Татки в соседней комнате ютилась машинистка и все время стучала на машинке. Рядом с нами обитала Клавка с семьей — она и ее муж торговали всякой всячиной. Его периодически сажали на три-четыре дня, кажется, за мелкое воровство. В эпоху НЭПа, как известно, мошенничество процветало. Клавка завивала волосы мелким барашком, то есть делала перманент, носила пуфики и была, как я сейчас понимаю, классической мещанкой.
В другой комнате жили Маруська и пан Голубовский. Маруська была разнорабочей, но настоящей красавицей. Я почему-то считала ее казачкой, наверное, под влиянием Шолохова. Маруська и Клавка иногда дрались и однажды устроили побоище банными шайками. Разнимала их моя мама — она была детским доктором, лечила всех детей в нашем переулке и пользовалась у соседей большим авторитетом. За свою работу она никогда не брала ни денег, ни подарков. Сейчас вознаграждение за оказанную услугу — в порядке вещей, но для моей мамы это было исключено. Как-то раз ей принесли шоколадный набор «Олень», и мы с сестрой бросились ей в ноги: «Мама, ну почему ты не хочешь его взять?!» А она как отрезала: «Я не горничная, чаевых не беру», — эти слова я запомнила на всю жизнь.
Папа служил в ВСНХ], но я тогда ничего об этом не знала. Пан Голубовский все время был в разъездах по каким-то торговым делам. Думаю, что в лучшие времена этот холеный господин с зачесанными на лысину волосами был единственным арендатором у пана Жебровского.
2. Москва. Осень 1928 года
3. С родителями Иосифом и Фани Туровскими. Лето 1929 года
4. Лето 1928 года
Длинный коридор, куда нас выкидывали вечером, служил нам местом для игр: мы ездили по нему на трехколесных велосипедах и вообще стояли на ушах. А вот дальнюю комнату старались обходить стороной. Туда въехал Алексеев — партиец, единственный в нашем большом дворе. Его так и называли — «партиец»: ни имени, ни отчества. Жена у него была из «бывших» — тихая, забитая, ходила всегда в длинной черной юбке и в черной кофте. Его рахитичного сына Гешку мы терпеть не могли, потому что он был ябедой, а хуже этого для нас ничего не существовало. Ябеда — это вычеркнутый из жизни человек. Когда моего папу посадили, Алексеев занял общую кухню, и никто не посмел ему противоречить. Маме было не до того, а Клавка, Маруська и пан Голубовский его побаивались. У нас была светлая просторная кухня с большой плитой, на которой все готовили. Алексеев первым делом снес плиту, занял всю кухню, а нам выделил бывшую кладовку. В ней пришлось разместить четыре стола — было безумно тесно. Конечно, ему этого никто не простил. У него была круглая, как бильярдный шар, голова, и человек он был угрюмый. Видели мы его редко, потому что он пропадал на своем шарикоподшипниковом заводе. Он был парторгом цеха или даже всего завода — а попасть тогда в партию было нелегко.
Напротив нашего подъезда был длинный одноэтажный флигель — там жили поп с попадьей и поповной и дворник Василий. Это был исправный дворник прежних времен с бляхой и в фартуке — наверное, стучал в охранку, а потом в ГПУ. Иногда он запивал, становился буйным и колотил жену. В поисках защиты она прибегала к нам и звонила в дверь, обитую зеленым сукном с золотыми гвоздиками, — вызывали маму. Только она могла умиротворить Василия, ошалевшего от пьянства. Вообще все ссоры, которые случались в нашей квартире, разрешались благодаря ее миротворческому таланту. Впоследствии этот талант пришлось перенять и мне, когда я вышла замуж и переехала в Богоявленский переулок.
Папа всегда хотел мальчика и воспитывал меня соответствующе. Любым платьицам с оборками я предпочитала штаны. Мы с Таткой бешено завидовали соседу Шурке, который мог запросто погасить около дерева. Но сколько мы ему ни подражали, у нас ничего не получалось. Только прочитав Фрейда, я узнала, что это называется комплекс кастрации. Впрочем, никакого комплекса не было, а вот авантюризма было в избытке.
Все наши игры были совершенно мальчишескими. Мы никогда не играли в «дочки-матери», нам обязательно нужно было что-то глубоко приключенческое — с морями, крушениями, путешествиями. Даже на роль барышни в «Детях капитана Гранта» соглашались с трудом. Когда мы играли в челюскинцев, я всегда была капитаном Ворониным. А вот на Отто Юльевича Шмидта я не претендовала — у меня не было склонности к вождизму. Мы играли, ругались, дрались, потом заключали мирный договор, и все начиналось сначала: эту игру называли «роковушкой».
Больше всего мы любили лазать по крышам. Дома тогда были невысокими, так что по крышам можно было беспрепятственно шляться. Места своего пребывания мы отмечали зловещими надписями: «Здесь были не мы, а воры». Дворник Василий гонялся за нами с метлой, жаловался родителям, но его, конечно, никто не слушал.
Зимой к нам во двор свозили снег со всего переулка. Для сада это было очень хорошо: растения орошались. Моя младшая сестра до сих пор помнит, как ее сажали на санки, которые использовали как таран для взятия снежного городка. Всю зиму мы рыли ходы в сугробах и строили крепости. Иногда во дворе вешали белье, и простыни замерзали. Тогда мы воображали, что управляем парусным кораблем, который плывет покорять Арктику.
Особым удовольствием было прыгать с крыши сарая, где хранились дрова для растопки. Единственным свидетелем наших проказ была поповна Маша. Она нас не выдавала, и мы ее за это любили. Это была румяная девушка с фарфоровым личиком, русая, коротко стриженая. Ее почему-то считали старой девой, но откуда я это знаю? Когда мы считали мимо нее в сугроб, она открывала окно и смеялась.
Еще одним тайным местом был чердак, где сушили белье. На полу там лежал толстый слой пыли, пушистой-пушистой, — ходить по ней было очень приятно. Она взлетала, играла на солнце. Все таинственные заговоры затевались на чердаке.
На ночь Василий всегда спускал с цепи собаку. Ворота и калитка запирались, и если кто-то возвращался поздно, ему приходилось вставать и лично встречать опоздавшего. Никому не приходило в голову нарушить этот порядок. И только кошки жили своей своенравной жизнью и ходили, где хотели. Первый этаж нашего дома был довольно высокий — не бельэтаж, но все-таки, а еще ниже — узкие прорези. Я до сих пор не знаю, для чего они были предназначены, потому что подвала не было. Куда вели эти дырки? — гадали мы. Кошки юркали в них и пропадали с концами. Так появилась легенда о подземных ходах, петляющих под домом. Но сколько бы мы ни копали, подземный ход найти не удалось.
А еще во флигеле, где жили Василий и поп, располагалась гипсовая мастерская — там отливали барельефы и бюсты Ленина. Ленин частенько валялся во дворе, но был нам совершенно не интересен, а вот за битыми барельефами с Дионисами и Аполлонами мы по-настоящему охотились, так как были заядлыми читателями греческих мифов. В шубах, в шапках, в шарфах, ползая по сугробам, строили древние храмы и воображали себя в Древней Греции. У нас были разные храмы — храм Афины, храм Диониса… Всю мифологию мы знали наизусть. Кроме того, во дворе всегда валялись мешки с гипсом, откуда можно было взять немного, развести водой на блюдечке и слепить какую-нибудь фигурку, а потом кому-нибудь ее подарить.
У нас был свой мир, в котором мы жили. В квартире, конечно, бывали и свары, и склоки, но от них всегда можно было уйти. Во-первых, взять книжку в руки, а, во-вторых, выйти во двор. Чтобы вызвать Татку погулять, я стучала шваброй в пол. В ответ Татка стучала мне в потолок — залезала на стул, потом на стол. Кстати, под столом тоже была прекрасная жизнь. И у нас, и у них. Тогда во всех квартирах были большие обеденные столы для застолий и посиделок. И под столом, как и в раздвижных шкафах, можно было прекрасно жить. По Бодрийяру, это все кончилось. Но в те далекие времена нам было глубоко наплевать на то, что об этом думают взрослые. Удивительно, какими свободами пользуется детство: ты видишь, что происходит вокруг, и отчасти даже понимаешь, но при этом всегда имеешь возможность уйти в свой собственный мир. Вот и Агата Кристи (недавно читала ее мемуары) рассказывает, что у нее в детстве не было никаких друзей, поэтому она их себе придумывала… Прекрасное это было место — Малый Козихинский переулок. В войну сад снесли и во дворе посадили картошку. Но меня там давно уже не было. Татка еще оставалась, но потом и она исчезла. Шурка уехал и пропал. А его старший брат Митька во время войны был в какой-то банде, и его расстреляли.
Прекрасное это было место — Малый Козихинский переулок. В войну сад снесли и во дворе посадили картошку. Но меня там давно уже не было. Татка еще оставалась, но потом и она исчезла. Шурка уехал и пропал. А его старший брат Митька во время войны был в какой-то банде, и его расстреляли.
Мы все были читатели. А я была больше всех читатель. Читать и писать я научилась сама. Самую первую книгу я хорошо помню, она стояла внизу на полке: «Русская поэзия XX века», как говорилось у нас дома, то есть «ХХ века», составленная Ежовым и Шамуриным. Толстая книжка в белой бумажной обложке, на очень хорошей веленевой бумаге. Сидя на горшке, — отдельных туалетов у нас не было, — я эту книгу вынимала и читала. Многие из стихов я помню до сих пор.
Больше всего я любила ходить с папой по книжным и искать сказки. Сказки в это весьма «издательское» время не издавались. Надежда Константиновна Крупская запретила печатать сказки, потому что дети должны видеть жизнь такой, какая она есть, — большего идиотизма я себе не представляю. За сказками мы ходили на книжные развалы, и самые богатые были у Китайской стены. Сейчас от нее остались арка и памятник первопечатнику Федорову, а тогда она была кирпичной, беленой, и по выходным возле нее устраивали книжные развалы (снова такие развалы я увидела в Париже полжизни спустя). Потом мы отправлялись по букинистам — на Тверскую и на Арбат. Наверное, с тех пор я и люблю книгу, не только как «содержание», но и как изделие. В нашей квартире книги были везде. Я помню свои сказки — драные и, наоборот, роскошные, в мощных переплетах и с картинками. Папа собрал мне чудную коллекцию, но во время войны ее украли. Кроме «XX века», я помню, конечно, журнал «Мурзилка» и замечательные ленинградские журналы «Еж» и «Чиж», которые мы получали по подписке. «Шел по улице отряд сорок мальчиков подряд. Раз, два, три, четыре, и четырежды четыре, и четыре на четыре, и потом еще четыре. Шел по улице отряд сорок девочек подряд. Раз, два, три, четыре…»[и т.д. Или: «Жили в квартире номер четыре сорок четыре веселых чижа»… Эти замечательные журналы — вместе с Бальмонтом, Северяниным и прочими второстепенными поэтами «XX века» — застряли у меня в голове на следующие восемьдесят лет. Читать вечером мне, конечно, не разрешали, но я с головой накрывалась одеялом, доставала фонарик-гномик, крепила его к книжке и читала в свое удовольствие до поздней ночи.
Еще у нас были елки. Что значит «были»: моя мама елку не устраивала. Родители не были религиозны, и я пошла по их стопам. Надо сказать, что еще мой дед с папиной стороны этим отличался. Теперь мало кто об этом помнит, но тогда была еврейская Гаскала. Зато Таткина мама всегда ставила елку на Рождество. Надо сказать, Москва оставалась городом сорока сороков, и колокольный звон был привычной частью нашей жизни. Еще многие отмечали православные праздники и выпускались религиозные календари. Таткина мать в церковь не ходила, но она пекла кулич и делала пасху. Елку на Рождество мы украшали вместе. У них было некоторое количество немецких стеклянных игрушек, доставшихся от берлинской тети, восковые игрушки — ангелы и животные, бумажные игрушки, печатные, с золотом. Мы и сами очень любили делать елочные игрушки, и когда в 1935 году елку вновь разрешили, бросились мастерить их из первых попавшихся материалов. В том числе из яиц: яйцо прокалывали, выдували через две дырочки и делали из него паяца. Еще на елку обязательно вешали грецкие орехи, завернутые в золотые бумажки, и мандарины. Почему-то для москвичей Новый год был всегда связан с запахом мандаринов, — они замечательно пахли. Невозможно было представить елку и без настоящих свечек на прищепках.
Хаскала (др.-евр. «Просвещение») — просветительское движение еврейской буржуазной интеллигенции, возникшее во второй половине XVIII века. Сторонники хаскалы выступали против идеи национально-религиозной исключительности евреев, боролись с хасидизмом, ставили целью языковую и культурную ассимиляцию, распространение среди евреев научных знаний и светских ценностей // Атеистический словарь. / под ред. М. П. Новикова. М.: Политиздат, 1986.
На елке нас сажали за детский стол, но я была невероятно застенчивой и молчала как рыба. Обычно мама не мучила меня бантами, но на елку полагалось быть комильфо. И вот сижу я как-то при полном параде, набрав в рот воды, но стоило мне невзначай сказать какую-то банальность, как — хотите верьте, хотите нет — один мальчик взял и заорал: «Ой, кукла заговорила!»
Мою самую первую няньку звали Варей. Все няньки тогда были беглыми деревенскими девчонками, и им надо было где-то жить. Поэтому такое явление, как «приходящая нянька», было нам незнакомо. Варя водила нас с Таткой на Тверской бульвар. Наша первая песочница располагалась непосредственно у подножия памятника Пушкину. Другое место, куда Варя любила меня водить уже по своей надобности, — это храм Христа Спасителя. Его, кстати, в Москве не любили (недавно прочитала в «Сеансе» статью, где человек честно написал, что архитектура так себе). Это, впрочем, не мешало всем рыдать, когда его сносили.
На площади перед храмом наши няньки назначали свидания своим ухажерам. Варя исправно возила нас туда и тоже назначала свидания, а мы — мелюзга — ползали по ступенькам. В собор я, надо сказать, никогда не заходила, и даже не знаю, был ли он открыт. Варя была шибко верующей и все время таскала нас по церквям. Мама не возражала. У нас дома не было иконоборчества, как не было и настоящей веры. Такое было время — по улицам строем ходили пионеры-безбожники. Я хорошо помню эти небольшие московские церкви. В войну работала церковь в переулке Брюса, там всегда было много народу, и я туда несколько раз заходила. Не по вере, а потому, что в войну хочется пойти в намоленное место. Во времена моего детства за отправление культа еще не сажали за решетку. Попу с нашего двора всегда было чем заняться. Когда мы переехали на новую квартиру, всех их оттуда, наверное, выслали. И в том числе нашу любимую поповну Машу, которая выносила нам чай, а иногда просто стояла и улыбалась.
В то время детей из хороших семей полагалось учить музыке и языку. От музыки я отказалась сразу. И отец, который называл меня не иначе, как астраханским ослом, согласился. А вот немецкий язык вызвал у меня интерес. Начала меня учить бонна Ольга Карловна, дама из бывших, немка. Мы ходили гулять на Патриаршие пруды и к ней домой, на Спиридоновку. Она жила в богатом доходном доме, в коммуналке, недалеко от особняка Тарасова, еще открытого для публики. Потом туда вселилось польское посольство. Особняк Тарасова был точной копией венецианского палаццо, я запомнила буквы Anno Domini на входе. На другой стороне находился Морозовский особняк, куда мы ходили с детским садом. Там устраивал приемы министр иностранных дел Литвинов, поэтому его называли Литвиновским особняком. Конечно, все, что я читала по-немецки, было напечатано готическим шрифтом, в том числе сказки братьев Гримм. Занятия немецким языком я любила за сказки и стихи (Шиллера, Гете, Гейне). Но мы читали и веселые книжки: «Плиха и Плюха» Вильгельма Буша и «Историю про суп Каспара» Генриха Гоффманна: «Ich esse keine Suppe! Nein! Ich esse meine Suppe nicht! Nein, meine Suppe ess' ich nicht!». В раннем детстве язык учить легко, ты не задаешься вопросами, почему одно der, а другое die или das. Сейчас я путаю артикли, а в детстве они давались легко. Вспоминаю детский стишок «Fuchs, du hast die Gans gestohlen, gib sie wieder her!» — и думаю: гусь женского рода — как странно! А тогда мне это не казалось странным. После братьев Гримм я перешла на романы Келлермана и Эжена Сю («Парижские тайны» я прочла по-немецки). Дальше я немецкий язык только забывала и забыла, как ни странно, не в войну, а после войны. Причем забыла как будто с концами, мне казалось, что я его не знаю вообще. А в детстве это был мой второй язык, я на нем читала, разговаривала и думала.
В группе, с которой мы гуляли на Патриарших, был мальчик (не помню, как его звали), и он кашлял. Он жил в Большом Козихинском переулке на первом этаже, у них было большое итальянское окно, редкое для этих мест. И вот он кашлял, кашлял, а потом перестал приходить, и я бегала стучать ему в окно — мы переговаривались жестами. Через какое-то время я узнала, что он умер от туберкулеза. Это первая смерть, которую я помню, которую я осознала.
И первое кино, и первый театр я помню прекрасно. На Тверском бульваре, тогда почти сплошь одноэтажном, по соседству с угловой аптекой, где назначали свидания, находился маленький кинотеатр «Великий немой». Первый фильм, на который я купила билет, оказался документальным: удирающие от тигра туземцы, леопард в ловушке, охота на крокодила, стадо слонов переходит реку вброд — там было на что посмотреть! По тем временам это были сенсационные съемки! Потом «Великого немого» переименовали в «Новости дня», но мы продолжали его любить. Приходили в девять утра, прогуливая школу, и в пустом зале смотрели хронику. Поэтому кино для меня было документальным. Игровой кинематограф появился позже. Моя тетя, инженер-мостостроитель, приехала в Москву и взяла меня на фильм «Путевка в жизнь». В 1931 году мне было семь лет. Это была первая звуковая картина, выпущенная в СССР. Мы смотрели ее там, где сейчас Большой зал Консерватории, в кинотеатре «Колос» (не «Колосс», а именно «Колос»). Вся Москва пела тогда песни беспризорников: «Позабыт-позаброшен с молодых юных лет, / Я остался сиротою, / Счастья, доли мне нет». То, что потом писала критика и я в том числе — мол, не эти жалобные песни сделали фильм популярным, — чистая лажа. «Позабыт-позаброшен» пели все.
Вообще москвичи любили петь. Если за столом собиралось несколько человек, то пели непременно. Моя младшая сестра, которая родилась на десять лет позже, в 1934 году, этого уже не застала. А в моем детстве папа исполнял арии из опер — у него был приятный баритон, и он слегка фальшивил. Мама пела все подряд: «Вихри враждебные веют над нами», «Марсельезу» и романс «Шумит ночной Марсель / В притоне „Трех бродяг“, / Там пьют матросы эль, / А девушки с мужчинами жуют табак», — тогда я не знала, что его написал Николай Эрдман. Не говоря о том, что она пела мне «Мурку», «Кирпичики», «И как родная меня мать / Провожала, / Тут и вся моя семья / Набежала, / Ах куда ты паренек, / Ах куда ты! / Не ходил бы ты, Ванек, / Во солдаты. В Красной Армии штыки, / Чай, найдутся, / Без тебя большевики / Обойдутся...»
Родители были завсегдатаями Большого театра и МХАТа. Поклонницей Мейерхольда была моя тетка Лиза. В Большом был очень разнообразный репертуар, я ходила и в балет, и в оперу. Сначала у нас был абонемент в ложу бенуара, потом — в 4-й ряд партера. В 1930 году папу посадили, и нам стало не до того. Первый балет, который я увидела, назывался «Эсмеральда» (по «Собору Парижской Богоматери»). Танцевала Екатерина Гельцер, и при ней была маленькая козочка. Я была в таком восторге, что заорала: «Какая девочка, какая пушистая!» — в этот момент в оркестре была пауза, и весь театр расхохотался. Мама с папой были вне себя оттого, что я так оконфузилась, потому что Гельцер, скажем прямо, была уже сильно немолодой дамой. Помню я и балет «Красный мак» с Викториной Кригер (нечто из китайской революции); китайцы, которые смотрели его в Москве уже в 1960-е, очень смеялись, потому что красный мак — это символ проститутки. Большой театр я любила за то, что он красивый — красный, раззолоченный, сверкающий огнями. Первым делом я занимала место у оркестровой ямы и смотрела, как рассаживаются и настраиваются музыканты.
А вот «Валькирию», поставленную Эйзенштейном уже в 1940 году, я не полюбила. Я тогда была большой вагнерианкой, и мне было трудно угодить. Пели Шпиллер и Ханаев, который ходил в какой-то шкурке, но главным разочарованием для меня стал «Полет валькирий». Полет изображали толстые лошади из папье-маше — я до сих пор помню, как они плыли над сценой Большого театра. Пузатые лошадки с короткими ногами. Не могу понять, как Сергей Михайлович мог опуститься до такого, когда в его распоряжении был кинопроектор.
В опере я бывала регулярно. Репертуар был замечательный, поскольку никого никуда не выпускали, и никто не мог уехать за границу. К Барсовой с ее колоратурой я относилась более чем равнодушно, приезжала с гастроли Бандровска-Турска. Сопранистки не пользовались успехом. Кто сейчас ценится в опере? Сопранистка и тенор. В то время ценились басы. Русская опера по традиции богата басами, и Большой был отлично ими обеспечен — сейчас же басы вымерли как класс. А тогда — боже мой! Михайлов и его поразительный диаконский бас, Политковский, у которого был баритональный бас, Рейзен со своим бархатным голосом, Норцов, который пел Онегина. Человек пять одних басов. На «Онегине» был замечательный состав. Ленского пели Лемешев и Козловский, их я слышала, наверное, раз сто. Зрительницы делились на лемешисток и козловитянок. Несчастных Козловского и Лемешева разрывали на части. Лемешев их очень боялся и прятался за кулисами. Мы знали одну сумасшедшую, которая сдвинулась на том, что она жена Лемешева.
Лемешев был просто создан для Ленского, такого, каким его тогда представляли, — кудри черные до плеч и так далее. У Козловского в молодости был необыкновенный голос — такого бесплотного ангельского тембра я больше никогда не слышала. Если ангелы поют, то голосом Козловского. Когда он пел порочного Герцога в «Риголетто», это был голос удивительной чистоты. Или в «Вертере» — кстати, у него тогда была своя опера «в концертном исполнении».
Больше всего я любила «Хованщину». Рейзен пел Досифея, Обухова — Марфу. Я ее слышу до сих пор. У нее был совершенно необыкновенный тембр, как будто поет сама мать-земля. Таких голосов больше на свете нет. Среди сопранисток выделялись Катульская, Шпиллер, но они были на вторых ролях. Концепция оперы даже с музыкальной точки зрения совершенно поменялась. Норцов был лирический баритон, а Сливинский — героический. Златогорова была контральто, и Максакова — замечательная Кармен. Кстати, Обухова пела немало партий в опере, например, в «Снегурочке».
В драматический театр я стала ходить позже и уже сама. Это школьные годы и другой сюжет. Надо сказать, что все мои учебные заведения: детский сад, школа, ГИТИС — были такими Телемскими аббатствами. Конечно, всему этому должен был когда-то прийти конец.
Папа умер в 1965 году — очень рано, на даче. Так называемое борцовское сердце, то есть спазм, который не разжался. И тогда я поняла, что уже никогда не смогу спросить об аресте. Его посадили в 1930 году, и я всегда думала, что по делу Промпартии. Мама говорила, что он в командировке, а по ночам плакала. Арест я не помню, а вот обыск запомнила на всю жизнь — и вот почему.
Еще до всех этих событий у папы обнаружили язву и сослали в Железноводск на лечение. Он писал нам оттуда письма, а я посылала ему открытки — темно-желтые, плотные (я написала эту историю для «Сноба»). Как-то мне подарили коробку цветных карандашей — целых двенадцать штук, и там были белый и розовый. Писать ими по белой бумаге было невозможно, зато на темно-желтых открытках можно было употреблять и белый, и розовый. Я разлиновала открытку и нарисовала в клетках плюсы и минусы: один розовый, другой белый, а внизу надписала — «материя», имея в виду мануфактуру. Тогда были в ходу конструктивистские ткани со всякими тракторами. Когда папа получал открытку у себя в санатории, рядом с ним оказался знакомый физик. Он спросил: «Сколько лет вашей дочери?» Папа ответил: «Пять». «Боже мой, и она уже знает строение материи!»
Когда ночью был обыск, я лежала в кровати. Она была очень низкая, поэтому я запомнила только сапоги и галифе. По всему полу валялись книги и письма, которые папа присылал нам из Железноводска, среди них моя детская открытка. И по ним ходили грязными сапогами! С тех пор даже писать письма для меня было надсадно — вдруг они попадут не в те руки? Недавно я читала книжку Миши Рыклина о гибели его жены и поняла, что решиться на такое могут только люди нового поколения. Люди, которые уже не боятся смотреть своему страху в лицо и рассказывать о нем другим. А мы жили, отгородившись глухой стенкой от самих себя. Никто не хотел знать своих предков, потому что это было опасно.
Как я узнала позже, мой дед был очень богатым человеком, лесоторговцем в городе Екатеринославле. У него был свой дом, выезд. Другой дед был победнее, а бабушка практиковала как зубной врач. Отец проводил со мной разъяснительные беседы, но в основном иносказательно: мало ли что я могу ляпнуть. Ведь в коммуналке слушатели всегда наготове.
Уже в начале 1990-х годов, когда мы делали выставку «Москва — Берлин», я попросила капитана из ФСБ дать посмотреть мне дело моего отца. Тогда это разрешалось. Мы вдвоем с Володей Колясиным сидели на Кузнецком мосту, где была читальня ФСБ, и подбирали материал для выставки — дело Мейерхольда, дело Бабеля, дело Каролы Неер и т.д. — то, что у нас будет лежать в витринах. Капитан принес это дело и сказал: «Вообще полагается напечатать только две первые страницы, но я вам просто отдам переплетенное в том дело. Вы ведь все равно в архиве работаете». Это был краткий миг свободы, почти анархия. Я прочитала все дело целиком. Оказалось, что это было дело меньшевиков — единственное, которое не доверили Вышинскому, потому что он сам был в прошлом меньшевик. Оно называлось «Дело контрреволюционной организации „Союзного бюро“ ЦК РСДРП (меньшевиков)», но на самом деле речь шла не о политике, а об экономике: это был 1931 год.
Папа проходил по этому делу как сотрудник ВСНХ, хотя никогда не был членом партии. Он просидел в тюрьме год. Ему вменялось в вину то, что на одном из заседаний, которое он вел, приняли решение не в пользу больших сельскохозяйственных машин, а в пользу малых, которые мог купить отдельный крестьянин. Плюс то, что он посещал собрания меньшевиков. Но на каждой странице его знакомым мне почерком было написано «не согласен». Но спросить было уже некого. Пресс-секретарь наркома иностранных дел Евгений Александрович Гнедин, который сидел в Суханово, в личной тюрьме Берии как бы по делу Литвинова, мне сказал: «Я ни с чем не согласился». Поскольку «царицей доказательств» было признание, то Гнедин выжил благодаря тому, что он ни в чем не признался. Может быть, и отца отпустили по этой причине?
Или вовремя подоспел приказ Сталина, по которому молодых ИТР надо было отпустить, потому что «кому-то же надо работать»? Тогда еще были «вредители», а не «враги народа». Это было время «вредителей».
Выйдя из тюрьмы, отец уехал в Ярославль и работал там на заводе АМО, а мы с мамой к нему ездили. Того Ярославля давно нет. Не нашла я и нашего дома-новостройки, который одиноко стоял на высоком берегу Волги. Внизу под ним была пристань, у которой швартовались пароходы: «Пчелка-1», «Пчелка-2» и — длинное имя на букву «К» — кажется, «Кибальчич». Они ходили туда-сюда с берега на берег. Помню, как мама все время пекла ржаные ватрушки — с едой уже было неважно. Были ли это режимные «сто километров», или отец уехал по собственной воле, чтобы исчезнуть с глаз долой, сказать не могу. Возможно, это была высылка.
И пока папы не было, наш сосед Алексеев занял общую кухню и загнал ее в бывшую кладовку.
«...И зубной порошок, и густой гребешок!»
Почему я возвращаюсь к вопросу о быте? Потому что он был абсолютно другим и по-своему удивительным. Не то чтобы я жалела о дровяном отоплении, о жизни без ванны в коммуналке. Но стоит мне закрыть глаза, как наплывают впечатления — звуковые, вкусовые, обонятельные, которые достались от рубежа позапрошлого века. Странно, что раннее детство запоминается гораздо лучше взрослой жизни и возвращается к тебе в старости.
2. Отец, Иосиф Туровский, после освобождения из тюрьмы. 1931 год
3. Клязьма. 18 августа 1935 года
4. Подпись художника: «А. Алекс». Начало 1930-х годов
Кто сейчас всерьез читает стихи Чуковского: «Одеяло / Убежало, / Улетела простыня / И подушка, / Как лягушка, / Ускакала от меня»? А тогда это была сказочка в поучение. «Да здравствует мыло душистое, и полотенце пушистое, и зубной порошок, и густой гребешок!» — это чистый агитпроп. Детям по сто раз объясняли, что надо мыть руки, поскольку народ в массе своей к этому был совершенно не приучен. Многие имели самые смутные представления о гигиене. Страна оставалась, по слову Лермонтова, «немытой»... Особенной популярностью пользовалась сказка про неряху Федору, от которой убежали кастрюли и сковородки. Все это были не просто детские сказочки, а учебники, потому что жизнь была очень нечистоплотной. На страже нашей квартиры стояла моя мама и тоже занималась агитпропом: мытье рук, хождение в баню, мытье посуды, ванны и т.д. Ванна с дровяной колонкой стояли у нас посреди квартиры, вовсе не рассчитанной на коммуналку. Ее занимали по расписанию — для детей. Она не была отгорожена, и ее занавешивали простыней. Раз в неделю у нас был банный день. Клавка с дочкой, Маруська, мама и я шли в женскую баню. Каждый брал с собой шайку, мочалку, мыло, полотенце. Мама не разрешала пользоваться общим.
Только приехав в Германию, я ко всем приставала с вопросом: «А как у вас дома готовили?» — «На плите». Про эту роскошь мы быстро забыли, когда кухня съежилась до кладовки. На чем могли готовить четыре, а иногда и двенадцать хозяек в коммуналке? На примусе. Немцы о нем не слышали, а для нас примус был первой необходимостью. Керосинки появились позже.
Примус был капризным в обхождении прибором. Для него нужен был керосин, спирт денатурат, иголки. Все это покупали в керосинных или нефтелавках. Не могу понять, как Москва не сгорела, ведь во всех деревянных домах у черного входа стояли баки с горючим.
Чтобы разжечь примус, требовалась сноровка. Сначала в чашечку под горелкой наливали спирт, поджигали, давали ему выгореть, а потом накачивали воздух с помощью насоса. В сам примус заправляли керосин. Смысл заключался в том, что керосин из резервуара распылялся, и в горелку поступало уже газообразное топливо. Огонь был красивый, синий, сильный. Примусы надо было чистить, а булавки для них были в дефиците (читатели Михаила Зощенко это знают). Хорошие хозяйки знали правило кухонной гигиены: примус должен сиять и сверкать!
В нашей квартире жили четыре семьи: туалет общий, рукомойник общий, ванна за занавеской. Кроме того, работа с керосином была довольно грязной. Налить керосин из большого бидона, наколоть дров, разжечь печку, — руки после всего этого становились черными. Мама повесила на стенку расписание, кто и когда убирает на кухне и в квартире, и жестко следила за выполнением плана. Благодаря ей и пану Жебровскому у нас царила дисциплина.
Мама работала доктором в детских учреждениях. Будучи молодой женщиной, она заведовала домом недоносков в системе «ОХМАТМЛАДа» («Охраны материнства и младенчества»), потом служила врачом в Детдоме для беспризорных. По своей узкой профессии она была инфекционистом и имела дело со всеми свинками, ветрянками, корями, дифтеритами, скарлатинами, какие существовали. Ей приходилось заниматься медицинским «агитпропом» с той же настойчивостью, что «гигиеническим», «внедрять», как тогда выражались, прививки, объясняя, уговаривая, заставляя. В том числе и меня. Бог знает, сколько прививок — на правой руке и на левой — я вытерпела.
В то время только пошел на убыль туберкулез — его как раз научились лечить. Сейчас говорят, что он опять появился — болезнь бедности. Вернулись и другие инфекционные болезни, например, тиф. Девочки всегда боялись вшей — не хотели стричься наголо. В 1970-х годах моя племянница поехала в детский спортивный лагерь, и вдруг от нее пришло паническое письмо: появились вши. Мама пришла в ужас. Мы сели в машину (уже машины были нормой) и поехали за ней. Привезли ее домой и начали борьбу с паразитами. Керосина уже не было, в Москве давно провели газ. По сравнению с довоенным временем лечение было щадящим, но она все равно рыдала. Меня, слава богу, вши миновали: в моем детстве был частый или «густой» гребешок, и каждый день утром и вечером мама меня вычесывала.
Другой напастью были клопы. Они водились и в деревянных, и в каменных домах, — вечная проблема москвичей. Их травили каждый год. Когда в квартире делали дезинфекцию, то всех жильцов выставляли на улицу. Клопы уходили, потом триумфально возвращались, и все начиналось сначала. В более поздние (уже хрущевские) времена появились тараканы. В моем детстве их не было. Мыши были — их ловили кошки. Но мы, дети, к мышам относились хорошо.
Мама сидела со мной до трех лет, а потом пошла на работу. Она приходила часов в девять-десять — это называлось «ненормированный рабочий день». Поэтому без няньки жить было нельзя. Няньками были молодые крестьянские девки, которые бежали от раскулачивания. Паспортов тогда не было, но «договор» составляли обязательно, ведь они должны были быть прописаны. Слово «прислуга» не употреблялось, так говорить было стыдно. Но и жить без домработницы было невозможно, потому что кому-то надо было ходить за керосином, готовить и просто следить за квартирой.
В 1920-е годы за продуктами ходили в «кооператив» — я тогда не знала, что так назывался вид торговли. По особым случаям шли в сырную лавку и в Елисеевский магазин, а все повседневное покупалось в «кооперативе». «Гастроном» и «бакалея» появились позже. В большой гастроном на углу улицы Герцена мы бегали на переменках пить воды Лагидзе. При НЭПе еще был ассортимент, в дальнейшем он претерпел усушку и утруску. Иногда мы брали обеды в судках на фабрике-кухне, но в привычку они почему-то не вошли.
Средоточием торговой жизни был Палашевский рынок, на котором мама покупала спаржу. Мне потом никто не верил, что в Москве на рынке продавали спаржу. Уже в послевоенные годы, когда родители съехали на Университетский проспект, я как-то спросила маму: «Почему сейчас нет ни спаржи, ни брюссельской капусты, ни кольраби — ничего, что было в моем раннем детстве? И никто не знает, что это такое». Она сказала: «Посмотри в окно. Что ты видишь?» Я говорю: «Ну, военные свои корпуса на месте деревни построили». — «А Царицыно помнишь? Что там было?» — «Ну, пруды, дворец, парки, мы туда гулять ездили». — «А сейчас что?» — «А сейчас это середина Москвы». И мама объяснила: «Раньше Москва была окружена кольцом огородничества. Была такая крестьянская профессия — „огородник“, они выращивали овощи, которые потом продавали на рынке».
На Палашевском рынке было много замечательного. Например, из Крыма привозили необычайно сладкий виноград «Дамские пальчики» и яблоки сорта «Кандиль» — длинненькие, высокие, красивые, с розовым бочком. Каждое яблоко было завернуто в бумажку так же, как и мандарины. Хурма почему-то тогда называлась «японской сливой», и ее ели ложкой. Все это пропало в начале 1930-х вместе с НЭПом.
В Филипповской булочной на Тверской выстраивались очереди за пумперникелем и калачами. Считается, что форма русского калача с ручкой появилась ради удобства возчиков и кучеров: руки у них были грязные, они держали калач за ручку, а потом ее выбрасывали. Немецкие товары попадались довольно часто — это был результат взаимоотношений России и Германии, двух стран-изгоев. К примеру, на елку, помимо игрушек и восковых фигурок, вешали марципановые яблоки. Вся кинотехника покупалась в Германии. Керосиновые лампы, настенные часы — не обязательно с кукушкой — были немецкие (у меня в Москве до сих пор такие висят).
Дети гонялись за продавщицами от Моссельпрома, которые носили в лотках монпансье. И, конечно, все были без ума от мороженого. Иностранцы всегда поражались тому, что у нас зимой, в мороз, на улицах ели эскимо, правда, это уже более позднее открытие. К мороженому прилагались вафли — на каждой стояло имя мороженщика, и было интересно, какая тебе попадется. Мороженое клали между двумя вафлями, и его надо было лизать. Потом оно исчезло, и что бы я ни пробовала с 1940-х годов по сей день, не годилось ему в подметки. Однажды в Болгарии в конце 1960-х я увидела мороженщика, у которого все было, как положено: вафли, ложка. Я попросила большую порцию, надкусила и ахнула, потому что это было то самое мороженое. Конечно, я спросила: «Откуда у вас такое мороженое? Чем оно отличается от всякого другого?» И этот славный человек разъяснил мне премудрости своего дела: «Конечно, оно отличается! Нынешнее мороженое бывает сливочным, молочным, фруктовым, шоколадным, каким угодно. А это мороженое на яйце».
За молоком никогда не ходили в молочный магазин. Там покупали сыр и масло, а молоко и сметану брали у знакомой молочницы, — это была общая практика. Прежде чем договориться с молочницей, мама поехала смотреть, какая у нее корова, как она доит, как моет руки, и убедилась, что та все делает чисто. По утрам рабочие поезда в Москву были переполнены молочницами с большими бидонами. Они развозили по всему городу молоко, сметану, творог. Иногда сметанное масло или топленое молоко. Молоко я терпеть не могла, а вот топленое молоко в крынке, с корочкой, было большим лакомством, из него делали ряженку. То, что теперь называется ряженкой, не идет с этим ни в какое сравнение. В 1930-е годы мы выживали отчасти благодаря нашей молочнице...
Холодильников, конечно, никаких не было. На даче в саду рыли так называемый «ледник», в нем круглое лето лежал лед, и там хранили продукты. В городе торговали продавцы льда — забытое слово, хотя у Юджина О'Нила была пьеса «Продавец льда грядет».
На Москва-реке выпиливали льдины, и продавцы льда развозили его на тележках. Лед клали в таз и туда ставили масло, творог. А зимой продукты вывешивали за окно. По всему городу за форточками висели авоськи с продуктами. Иногда их ставили между оконными рамами. Это был импровизированный эрзац-холодильник.
Зимы в Москве были, как правило, морозные: двадцать пять-тридцать градусов — не редкость. Между оконными рамами клали вату, посыпали ее блестками и украшали елочными игрушками. Заклеивать окна никто не любил — это была долгая процедура, требовавшая терпения: надо было резать бумагу, варить клейстер. В мороз окна замерзали, как в сказках Андерсена. Грелись возле кафельных печей или терли щеткой о газету, чтобы высечь «мини-молнию».
Отопление было печным. Каждый год заготавливали дрова, их выдавали по ордеру на дровяных складах. Важно было получить правильные дрова, потому что осина, например, горела неважно, а елка стреляла, так как в ней много смолы. Замечательно горели и пахли березовые дрова. Сколько березы сожгли на Руси — не сосчитать! Козлы для пилки дров и колода, на которой их кололи, всегда стояли во дворе, в сарае лежали пила и колун (топор с треугольным чугунным лезвием). Пила была двуручной, потому что лучковой пилой много дров не напилишь. Лучшими печками считались «голландки» — у них была прекрасная тяга. Пока дрова горели, можно было долго-долго смотреть на огонь через окошко, главное — вовремя открыть и закрыть вьюшку, чтобы в доме не было угара. Батареи и котлы встречались только в богатых доходных домах, в основном Москва отапливалась печками.
Четырехэтажные дома на Тверской казались просто громадными — вся остальная Москва была двух-, трехэтажной и деревянной. В центре, конечно, попадались роскошные барские усадьбы, но в советское время в них разместились государственные учреждения. Все жили именно так — с керосином, с дровами, с примусом. Появившаяся позже керосинка оказалась несуразной гадостью — она коптила, и на ней очень долго все варилось. Хозяйство было невероятно громоздким, к тому же потом кончились продукты. В магазине их можно было купить только по карточкам или по ордеру.
Кроме упомянутых продавцов льда, на улицах было множество других «действующих лиц». Утро начиналось со скребков дворников, потом приходили старьевщики и кричали: «Старьем берем, старьем берем!» Этим занимались татары, которых так и называли — «старьем берем». Они ходили по домам, им можно было отдавать всякое старье. Во двор они приносили какие-то детские игрушки — свистульки, чертиков, чтобы дети звали взрослых. Были еще сборщики бутылок и шарманщик с обезьянкой — он играл в переулке. Потом приходили точильщики со своим визгливым станком и раздавалось: «Точить ножи, ножницы!». На днях я увидела точильщика ножей на Viktualienmarkt в Мюнхене и была так потрясена, что уставилась на него как на пришельца.
Если что-то из обуви снашивалось, надо было бежать к холодному сапожнику, и он чинил, ставил новую подошву или набивал набойки. Обувь чинили по сто раз, платье перешивали. Сейчас вещи живут пару месяцев, а раньше служили долго. Оставшиеся от НЭПа одежки выворачивали наизнанку и перекраивали, сообразуясь с веянием моды.
Автомобилей было немного, ездили на извозчике. Папин приятель — директор завода — однажды приехал к нам в переулок на «Эмке» и произвел фурор. Это было колоссальное событие для всех окрестных мальчишек. Уличное движение состояло в основном из пролеток, грузовиков и трамваев. Трамвай был особо любим народом. Булгаков привел «Аннушку» на Патриаршие пруды, руководствуясь исключительно своей фантазией. «Аннушка» никогда там не обитала, она ходила по кольцу «А», то есть по нашим бульварам — Страстному и Гоголевскому. Кроме того, было кольцо «Б», где были тенистые бульвары, но в войну их вырубили, чтобы танкам было легче развернуться.
Наши игры сохраняли преемственность с прежними временами. Например, серсо. В 1985 году Анатолий Васильев поставил одноименный спектакль, но зрители уже не знали этого слова. Серсо — это игра в обруч, который нужно было подкинуть в воздух с помощью особой палочки, а затем поймать на ту же палочку. Или бильбоке — шарик, прикрепленный к палочке, который надо вбросить в лузу. Конечно, лапта — самая любимая игра подмосковных дач. Сейчас, когда я смотрю соревнования по бейсболу, я думаю, что лапта — это упрощенный бейсбол для детей. Во дворе предпочитали штандер — игра, совершенно забытая сегодня. Малышня катала по улицам обручи, иногда не считаясь с правилами дорожного движения.
Дачу мы не снимали, потому что мама как детский доктор летом всегда работала за городом — в поселке Пушкино. «Пригорок Пушкино горбил Акуловой горою, а низ горы — деревней был, кривился крыш корою». Он состоял из двух перпендикулярных улиц — Пушкинской и Лермонтовской. На перекрестке стояла большая водокачка. На Лермонтовской была деревянная бревенчатая церковь в резном абрамцевском стиле. Водопровода не было, воду носили ведрами из колодца. Надо было вертеть вал, на который наматывалась цепь, — такой колодец можно увидеть в фильме Тарковского «Иваново детство». Электричества тоже не было, пользовались керосиновыми лампами и свечами. «Лампа керосиновая, свечка стеариновая, коромысло с ведром и чернильница с пером». Городские женщины, конечно, коромысла не носили, а таскали ведра в руках. Два ведра воды всегда должны были стоять в сенях. На руки поливали из ковша. А во дворе висел дачный рукомойник, надо было снизу надавить на штырь ладонями, и тогда лилась вода. Каждое утро мама обязательно обливала меня из ведра холодной водой в корыте.
В доме для беспризорников мы жили два лета, но папа, конечно, почти никогда не приезжал, потому что он был на службе. К тому же никакой электрички не было, а был паровичок с тремя вагончиками, который медленно-медленно катился по рельсам и был набит чудовищно. Он назывался «рабочий поезд», потому что рабочие ездили на нем на работу, и попасть на него было очень трудно.
Мы жили на самом краю Пушкинской улицы. Мама работала врачом в детском доме для беспризорников. Директор, врач, руководители помещались в отдельной даче, а все прочее население составляли беспризорники. К ним меня притягивало как магнитом. Их, конечно, предварительно мыли, переодевали, но опасность чем-нибудь заразиться все равно существовала. В то время был букет детских болезней, которым болели все — в полном объеме или в неполном. Доктор всегда начинал с вопроса: «Чем ты переболел?» — «Свинкой, ветрянкой и корью». Иногда — «дифтеритом, скарлатиной, коклюшем». Свинка, ветрянка, корь были обязательные, а скарлатина и дифтерия шли в нагрузку. Я их избежала. При кори окна занавешивали, чтобы было темно, потому что глаза резало. При ветрянке мы покрывались язвами, но они, слава богу, следов не оставляли. Самой противной болезнью была свинка.
Беспризорники никогда меня не обижали, наверное, из-за «малого роста». Посторонние старались обходить нашу горемычную территорию стороной: боялись. К «дому беспризорников» примыкал большой луг, на котором паслись коровы. Подмосковье тогда было сплошь засеяно: рожью, овсом, гречихой или горохом. На нашем лугу был полигон для тренировки парашютистов. Однажды мы пришли и увидели, как над полем кружит маленький самолетик, кажется, биплан, а потом в небе стали раскрываться большие белые цветы — парашюты. Один парашютист, падая, зацепился за громадную березу, и его оттуда снимали.
После беспризорников мама работала врачом на Клязьме. Все улицы там назывались именами писателей: Некрасовская, Лермонтовская и т.д. Мы были предоставлены самим себе и каждый день ходили на речку. Под впечатлением от рассказов Сетон-Томпсона мы играли в индейцев: шили мокасины, гнули луки, из куриных и петушиных перьев делали головные уборы. Вигвамы не строили, но шалаши обязательно. Потом наступило патефонное время…
Дети маминой подруги и коллеги Анны Николаевны Шереметьевой (из настоящих Шереметьевых) таскали меня с Клязьмы в Загорск, в мастерскую Фаворского, где они занимались. Троице-Сергиева лавра тогда была историко-архитектурным музеем — каждый желающий мог увидеть мощи Сергия Радонежского. Во время войны Сталин разрешил церкви, и Загорск снова стал центром религиозной жизни. В 1950-х годах мы с мужем приехали в Лавру и встретили натуральных семинаристов, которые спорили о том, сколько ангелов может поместиться на острие иглы…
Одна приятельница познакомила меня сегодня с гениальным изречением Габриэля Гарсия Маркеса: «Я в Бога не верю, но боюсь». Это формула современного человека и уж моя точно. В Бога я не верю, но боюсь. Наверное, это привычка порядочных людей — соотносить свои поступки с каким-то подобием нравственного императива; иначе — то, что называется словом «совесть».
Забегая вперед, скажу, что антирелигиозная пропаганда в СССР основывалась на том, что Иисус Христос никогда не существовал как историческая личность. Мне всегда казалось, что это чревато каким-нибудь конфузом в будущем: а если найдут его могилу, и окажется, что он действительно жил и проповедовал? Через много лет, доехав до Иерусалима и пройдя по Via Dolorosa, я вспомнила о своих школьных сомнениях.
Странность, если хотите, парадокс 1930-х годов заключался в том, что люди относились к быту легко, несмотря на то, что он был таким громоздким и трудоемким. Они жили, не замечая его, и обращали на него внимание, только когда читали Зощенко или Ильфа и Петрова. Кстати, одна из наших любимых игрушек — свистулька «уйди-уйди», представлявшая собой чертика с рожками, в книге «Золотой теленок» стала символом мещанского мира.
Надо сказать, что советская власть кончилась в том числе из-за пренебрежения к легкой промышленности и к бытовой жизни в целом.
Наш детский сад помещался на крыше конструктивистского здания на Спиридоновке, напротив очень известного особняка Зинаиды Морозовой. Мы жили в застекленной веранде, а тихий час проводили в спальных мешках на открытой крыше, огороженной сеткой; там же играли. Особенной любовью пользовался живой уголок: кролики, морские свинки, ужи, рыбки и прочая живность. Дом был семи- или восьмиэтажным, лифта не было. Мою одногруппницу Свету Стоклицкую носили на верхний этаж на руках — у нее было больное сердце, и она не могла подниматься по лестнице. Поскольку детский сад считался элитарным, у нас было много Светлан и даже одна Октябрина. Эта Октябрина, всегда одетая по последней моде, была задавакой. Это порицалось так же, как и ябедничество, которое было для нас страшным грехом. К понятию «донос» я с детства испытывала омерзение.
В этом же доме жила моя подруга — Светлана Бухарина, все звали ее Козя. Бухарин их к тому времени уже оставил, остались мама и дедушка, кажется, учитель математики. Он брал нас с собою на Красную площадь — смотреть парад. Козя была вылитый Бухарин, просто уменьшенная копия. Всю жизнь она отдала своей маме, которую во время войны посадили. Чуть позже в нашу группу пришла Либа Наглер, дочь австрийского коммуниста, эмигрировавшего в Россию. Кроме того, в детском саду у меня был первый поклонник — Вася, которого я терпеть не могла всей душой. В школе, в младших классах, появился другой ухажер — Чарли Ширвани, или Чарка. Он писал мне записки, и я этого ужасно стеснялась. С тех пор я всегда чувствовала себя не в своей тарелке, когда ко мне «приставали».
Гулять нас водили на Патриаршие пруды и в парк бывшего Морозовского особняка. Спиридоновка была красивой улицей. Даже сейчас что-то от наших переулков, по-моему, сохранилось, правда, они скорее похожи на декорации самих себя. После «Мастера и Маргариты» Патриаршие вдруг стали модными, чего в наше время не было. Поначалу там даже не было настоящего катка. Мы привязывали коньки-снегурочки к ботинкам или даже к валенкам, шагали на них до Патриарших, пролезали через прутья ограды и катались на замерзшем пруду. Впоследствии там сделали каток с раздевалкой, и с тех пор каток в нашей жизни занял совершенно особое место.
Наш сад был «экологически» ориентирован. Летом мы выезжали в «колонию» (почему «колония», объяснить не берусь), которая находилась в деревне Поповка, названной в честь чайного фабриканта К. С. Попова. Его усадьба — с портиком, с колоннами, под которыми вили гнезда ласточки, — была главным украшением поселка. Когда мы выезжали «в колонию», нас безжалостно брили наголо. Сохранилось летнее фото, где мы все бритые, и только одна Либка Наглер с волосами, потому что она пришла позже. Брили нас, во-первых, потому, что боялись вшей, а во-вторых, считалось, что так волосы будут расти лучше.
Я ведь очень долго была блондинкой. A propos — сейчас блондинки платиновые, а у меня были золотистые волосы. В детстве я носила длинные-длинные косы, а потом одна из наших многочисленных кошек заразила меня стригущим лишаем, и меня в первый раз побрили, и с тех пор брили каждое лето. Однажды на Берлинале мне повезло оказаться между двух натуральных платиновых блондинок. Одна из них — моя берлинская подруга Ренате Хелькер, а другая — Рената Литвинова. Грех не воспользоваться возможностью загадать желание!
Я была плохо приспособлена к тотально-общественной жизни. Круглые сутки в детском саду — это было выше моих сил. Я уговорила Козю совершить побег. Мы построили с ней в лесу шалаш (под Звенигородом чудные леса), собрали в дорогу хлеб и убежали. Нас, конечно, вернули, но больше меня не заставляли ночевать в дортуаре, в котором спали двадцать человек. Мама поняла, что я не приспособлена к коллективной жизни. Я любила вечером прийти домой, взять книжку, накрыться с головой и читать, а в дортуаре приватность была совершенно невозможна. Круглосуточной коллективности я не выносила.
В детском саду каждое утро полагалось пить рыбий жир: все подходили по очереди и глотали ложку рыбьего жира — гадость невероятная! А однажды у нас случилась беда: вместо рыбьего жира медсестра по ошибке дала первым двум ребятам кауистическую соду. Примчалась моя мама, детей транспортировали в больницу и спасли.
А потом пришла пора идти в школу. В первый класс тогда шли поздно — в восемь лет, то есть мы были уже достаточно взрослыми людьми. Сейчас в школу идут шестилетки: банты, букеты... Ничего похожего у нас не было.
«Писать по учебнику от сих до сих!»
Мне повезло — меня отдали в школу № 10 на углу Мерзляковского переулка. Этот дом-корабль и сейчас там стоит, он отошел училищу при Консерватории. До революции там была мужская гимназия А. Е. Флёрова, после — трудовая школа имени Фритьофа Нансена, который посетил нашу школу в 1925 году, будучи Верховным комиссаром по делам военнопленных и беженцев. В годы страшного голода в Поволжье Нансен закупал и привозил в Россию поезда с зерном.
Нансен был нашим «святым». Его конструктивистский портрет занимал всю стенку актового зала. Знаменитый полярник, норвежец, он употребил свое громкое имя, чтобы дать право жительства всякого рода «перемещенным лицам» в развороченной мировой войной и революцией Европе. И они жили по нансеновскому паспорту иногда всю жизнь. Уже здесь в Германии на радиостанции «Свобода» Сергей Юрьенен показал мне свой нансеновский паспорт. Кроме того, Арктика была суперромантикой того времени (потом этой романтикой стал космос). В районе Арбатской площади был построен дом Главсевморпути, и к нам пришли учиться дети полярников.
Попасть в нашу «элитную», как сказали бы теперь, школу было не так просто, но маме удалось меня записать. Мы с Козей и Либкой снова оказались вместе.
Каким был мой первый день в первом классе? В школу мы пришли вдвоем с подругой Нинкой — шерочка с машерочкой, никаких родителей. Нам зачитали список: такие-то — в класс «А», такие-то — в класс «Б». По списку я попала в «Б», но поскольку мои старые знакомые, Козя и Либа, оказались в «А», я увязалась за ними. «Ты хочешь быть в этом классе?» — спросила учительница. «У меня здесь подруги», — важно отвечала я. И меня оставили.
В первом классе мы представляли собой довольно аморфную массу, но постепенно она разделилась на два потока: «ашники» и «бэшники». Со временем определился и их «характер» — ведь школьные классы приобретают «лицо» с годами. Среди нас были «арбатские» и «заникитские». Женька Тинт — ближайшая подруга, с которой я сидела за партой, пришла позже из Трехпрудного переулка. Козя и Либка тоже были со Спиридоновки, то есть «заникитская» сторона имела в школе преимущество.
Наша первая учительница была ярко-рыжей, крошечной и к тому же «пискухой». Приходя в школу, снимали уличную обувь, надевали тапки, которые хранились в школьной раздевалке. Портфель или ранец прятали в парту. На парте стояла чернильница-непроливайка, большая сволочь по правде. Дома у папы был чернильный прибор — красивая чернильница, ручка с пером. Чернила были разных цветов: красные, зеленые, но в школе полагалось писать только фиолетовыми, которые очень пачкались.
Мы, конечно, писали прописи, — современному компьютерному человеку это едва ли нужно. Пользовались только пером № 86. «Рондо» — перо, которым можно было писать красиво, — не годилось. Были и чертежные перья, — чертили мы тушью, а вот писали деревянной ручкой из чернильницы-непроливайки.
На обороте тетради были тогда поучительные надписи вроде «Мойте руки перед едой!» Мой одноклассник Эничка Левин полвека спустя показал мне тетрадь, которая у него сохранилась, и на ней стояло: «Не плюйте на пол!» То есть время было столь негигиеничное, что школьникам объясняли даже это. Школьные тетради были в клетку, в линеечку и в косую. По косой мы учились делать прописи: «А, а, а, а, а…. Б, б, б, б, б, б» — три страницы «Б». Писать надо было не просто так, а «с нажимом». Кстати, у меня выработался хороший почерк, совершенно разборчивый, очень ровный, и все машинистки его прекрасно понимали.
Непроливайка непроливайкой, но мой сосед по парте Нолик Митлянский в первом классе умудрялся проливать на парту любую чернильницу и клякс наставил невероятное количество. Поэтому тетрадки, учебники, рукава у нас с ним вечно были в чернилах. Потом его перевели в «бэшники».
Нолик стал крупным скульптором Даниэлем Митлянским и сделал очень известный памятник о войне. Сначала его поставили у здания школы в Мерзляковском переулке, но потом перенесли в Столовый переулок, где мы учились до пятого класса. Нолик изобразил на нем своих одноклассников-«бэшников» и брата своей жены. Среди них Гришка Родин и Габор Рааб, которые погибли на фронте. Именно так выглядела настоящая, а не воспетая война.
С третьего класса я всегда сидела за партой со своей подругой Женькой Тинт из Трехпрудного переулка. Мы с ней на уроках рисовали театральные костюмы и, конечно, болтали. Наша замечательная математичка Вера Акимовна, меньше меня ростом, стриженная под мальчика, входя в класс, говорила писклявым голосом Буратино: «Тинт-Туровская, почему вы разговариваете?» — даже если кто-то из нас отсутствовал. Наша Верочка была народной учительницей не в переносном смысле, а в буквальном, и урок разжевывала так, чтобы он дошел до самого последнего ученика. Зато математика у меня от зубов отскакивала. Когда в десятом классе я оказалась в эвакуации в Свердловске, выяснилось, что в математике я ас.
Немка Элиза Генриховна, завитая перманентом, была очень похожа на болонку. Прописи из нашего учебника — сплошь пролетарские — незабываемы: «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren!» И, конечно, немецкие пролетарские песни: «Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте! На битву шагайте, шагайте, шагайте!» Эту песню я до сих пор помню по-немецки. «Проверьте прицел, заряжайте ружье! На бой, пролетарий, за дело свое!» Кстати, это были очень мощные песни, их писали первоклассные композиторы. Для них революция была мечтой.
Школьной формы мы до войны не носили. Ходили в чем попало. И не только потому, что шить форму было дорого, просто мы еще были не унифицированные. И учителя у нас были очень разные — не причешешь под одну гребенку. Были у нас, конечно, и рисование, и физкультура, и урок под названием «труд». То мы шили школьные мешки для обуви, то слесарничали (говорят, в Китае школы получают от этих уроков приличный доход).
Химик Борис Михайлович Вайнштейн, прилично пьющий, но очень славный человек, разрешал нам хозяйничать в своей лаборатории, возможно, оставшейся еще от Флёровской гимназии. Мы с Женькой оставались там после уроков и ставили опыты, в то время как мальчишки жгли селитру дома на подоконниках. Я собиралась пойти на химический факультет и была тверда в своем решении вплоть до окончания школы.
Особенно мы любили учителей, которые были интересными, даже занимательными людьми — независимо от предмета. Например, учитель пения Александр Иванович Потоцкий — длинный, худой, черный, он мог бы играть в кино Паганини. Из наших классов — «ашников» и «бэшников» — он создал хор-класс, наверное, качественный — не зря же на праздники нас приглашали выступать в Колонный зал Дома Союзов. Мы пели, конечно, все, что было положено петь в то время — «советские песни». Немецкие революционные песни пели по-немецки: «Brüder, zur Sonne, zur Freiheit!» Александр Иванович сочинил для нас оперу по Андерсену «Цветы маленькой Иды» и мы показывали ее в школе. Единственное, что омрачало мое существование, — я страшно фальшивила и ничего с этим сделать не могла. Мы с Фрумой были маленького роста и в хор-классе стояли рядом. У нее был абсолютный слух, и она толкала меня в бок: «Опять ты на полтона врешь!» Я так устала от этого, что взмолилась: «Отпустите меня, я вру!» Александр Иванович признался: «Я бы тебя отпустил, но не могу, потому что вторых низких голосов очень мало. Придется тебе смириться». Голос у меня, и правда, был не певческий, но очень низкий... Так я и осталась в хор-классе. Александр Иванович жалел меня, я жалела его.
Одно время у нас был замечательный учитель географии, профессиональный геолог (вот имя, хоть убей, не вспомню). Он был маленький, горбатенький и с экспедициями изъездил всю страну. Все мальчишки поголовно хотели дать деру куда-нибудь на край света. Я географию как науку не воспринимала, да и в быту — полный географический идиот: никогда не знаю, где надо направо, а где налево.
Большую роль в моей жизни, естественно, сыграли учителя словесности. У «бэшников» литературу преподавал знаменитый на всю Москву Иван Иванович Зеленцов. У него были седая шевелюра и усы, как у Лотмана; такой тип мушкетера в пиджаке. Человеком он был темпераментным и потому любил Владимира Владимировича Маяковского. И класс ему достался комсомольский, ангажированный: отличники, энтузиасты, карьеристы. Нам с учительницей литературы повезло меньше: ее вела Керосина Ламповна (Серафима Евлампиевна), которую мы выжили путем бойкотов и непрерывного стучания по партам. Ей на смену пришел Иван Иванович Севастьянов, которого мы прозвали «Жан Жаныч», чтобы не путать с Иваном Ивановичем Зеленцовым. Он происходил из богатой купеческой семьи, ехидный старичок с козлиной бородкой. У него была присказка: «Я вхожу к вам в класс, как Борис Эдер в клетку со львами». На тех, кто не хотел заниматься литературой, ему было глубоко наплевать, зато с теми, кому было интересно, он возился с утра до ночи. Я относилась к их числу. В молодости он был заядлым театралом, основал несколько теннисных клубов, часть состояния проиграл в карты. Ходил слух, что он «голубой» — это в те времена не афишировалось. Короче, он был подпольным человеком из Достоевского: жил в полуподвальном этаже или, как говорят в Германии, в сутеррене бывшего фамильного особняка, конфискованного советской властью. До революции служил приват-доцентом в университете, преподавал философию и слыл неошеллингианцем. После революции пришла нужда, и он устроился в школу.
Мы набивались к нему в гости ради потрясающей библиотеки. В подвале, всегда пахнувшем сыростью, стояли книги в кожаных переплетах — на греческом, латыни, немецком, французском! Рассказывая о Пушкине, он приносил стопку — целую стопку! — прижизненных изданий. Это было тактильное ощущение, прикосновение к времени. Предаваясь воспоминаниям о театре (во времена оны он был записным театралом и имел свой выезд), показывал фотографии ведущих актеров Малого театра с автографами в увесистых бархатных альбомах. Подобную библиотеку я видела в институтские времена у Абрама Марковича Эфроса...
И преподавал Жан Жаныч, конечно, не по-школьному. Никакого соцреализма мы от него не слышали, хотя он преподавал с нами и Корчагина. Мы познакомились с Блоком, с Белым. «Над омраченным Петроградом дышал ноябрь осенним хладом», — эту строчку Пушкина я помню со школы. Ну, «Евгения Онегина» все знали наизусть. Жан Жаныч прививал нам любовь к Серебряному веку. Это была не школьная программа. Это была программа Жан Жаныча.
«Дети Ивана Кузьмича»
Поскольку довоенная эпоха — 1930-е годы — канула в далекое, почти доисторическое прошлое, то о ней надо сказать несколько самых общих слов, не имеющих ко мне лично прямого отношения.
Наша школа очень сильно пострадала от репрессий 1937 года, потому что у нас училось много детей «больших» и «средних» чинов, которых периодически сажали. Конечно, арест папы стал самым драматичным эпизодом моей жизни, и все-таки между тем, как сажали в начале 1930-х годов, и как — в 1937-м, была существенная разница
В 1929-1930 годах сажали «вредителей», в 1937-м — «врагов народа». Это уже был несколько другой контингент, хотя при желании могли посадить кого угодно. Перелистывая по рабочей надобности «Огонек» тех лет, я заинтересовалась вопросом о том, как и почему началась кампания против «вредителей». Известно, что советская власть нередко продавала церковные ценности и на вырученное золото закупала новейшее европейское и американское оборудование и приглашала иностранных инженеров. Кто же составлял рабочий класс, который должен был работать на этом оборудовании? Крестьяне в лаптях и с двуручной пилой, бежавшие из деревни от раскулачивания. Понятное дело, что в руках неквалифицированных людей сложное американское оборудование оказалось абсолютно бесполезным.
Приведу аналогичный пример из хрущевско-брежневского времени. Мой приятель Лев О., инженер по профессии, ушел в генетику и поступил в Институт молекулярной биологии имени В. А. Энгельгардта. Институту — за немалую валюту — купили японскую центрифугу. К ней прилагался специалист, который собирал ее на месте и объяснял, как ею пользоваться. Советская сторона пожалела на него денег, поэтому из Японии пришли ящики без инструкции. Генетики вышли, посмотрели на них и пошли обратно в свои лаборатории: они не имели никакого представления, что с этим делать. Лев, инженер по образованию, на свой страх и риск открыл ящики и почти год собирал центрифугу, как кибернетическая мышь, методом проб и ошибок. В конце концов он ее собрал, и она заработала, но время было упущено.
Поэтому, читая «Огонек», я думала, что на первом этапе индустриализация захлебнулась из-за отсутствия квалифицированного рабочего класса (отдельные заводы, вроде Путиловского, не в счет).
Другая заметка в «Огоньке», привлекшая мое внимание, была посвящена заводскому токарю — «летуну» (он «летал» с завода на завод в поисках заработка). Энтузиасты осудили его и выгнали, но техника требовала не энтузиазма, а умений. Чем меньше становилось специалистов, тем сильнее страдало производство. У руководства было два варианта: либо признать свою ошибку и отправить на учебу бывших крестьян, либо сказать, что во всем виноват инженерно-технический состав, то есть ИТР. Нетрудно догадаться, что руководство выбрало второй — легкий — вариант и покарало «вредителей». Самую квалифицированную и самую необходимую индустриализации «прослойку» — ИТР — назначили козлом отпущения и засадили в тюрьму.
Слово «вредитель» сохранилось для истории у Владимира Проппа в «Морфологии сказки». Я думаю, что он употребил его неспроста. Вредитель у Проппа — это тот, кто запускает сюжет. Вообще враг очень нужен для мобилизации масс. Когда есть враг, масса может сплотиться.
Вредители были тем спусковым крючком, который должен продлить энтузиазм масс. Увы, без квалифицированных работников обойтись было нельзя, и движение под лозунгом «Догнать и перегнать» захлебнулось.
В 1937 году все переменилось: сажали не ИТР, а членов партии. И все равно, когда ночью мимо нашего дома проезжала машина, отец вставал и стоял у окна до утра. Это уже была борьба за власть, происходила смена состава.
Наша школа попала под этот каток одной из первых. Но сначала — о том, что это была за школа.
В Москве были две школы, куда охотно отдавала своих детей тогдашняя элита. В школе № 25 (потом № 175) учились Светлана Сталина, Светлана Молотова и другие дети вождей первого эшелона. Ее директором была Ольга Федоровна Леонова, на вид — тетеха-тетехой, и добром ее не вспоминали. А в нашей школе № 10 имени Фритьофа Нансена (впоследствии школа № 110) учились дети вождей второго эшелона (Николай Бухарин — из самых известных) и популярных актеров, например, сын Ивана Москвина. В нашем классе была Светка Баталова, дочка Николая Баталова и Ольги Андровской. В параллельном классе, в «бэшниках» — Мирка Уборевич, дочка Иеронима Уборевича, и Ветка Гамарник, дочка Яна Гамарника, заместителя Ворошилова. Старше нас на класс училась дочка наркомфина Гринько.
Об этих двух школах я прочитала не так давно в воспоминаниях Маркуши Фишер, жены знаменитого тогда международного публициста Луи Фишера. У него было два сына — Витя и Юра. Юра учился в 25-й школе, а Витя — в нашем классе. Основываясь на своем материнском опыте, Маркуша писала, что это были две совершенно разные школы: 25-я — официальная и холодная, 10-я — человечная и очень творческая.
«Секрет» нашей школы состоял в том, что у нас был замечательный директор — Иван Кузьмич Новиков, про которого мы с Мариной Голдовской впоследствии постарались сделать фильм «Дети Ивана Кузьмича».
Роль личности в нашей истории была чрезвычайно высока. Иван Кузьмич был в полном смысле слова самородок: когда-то тринадцатилетним пареньком, «лапотником», пришел пешком из своей деревни в Рязань и сразу стал учителем. А на покой ушел академиком Академии педагогических наук.
Мы про Рязань слыхом не слыхивали, в наше время он выглядел образцовым интеллигентом. У него были голубые, как незабудки, глаза, мягкое лицо, маленькие усики и пышная шевелюра; одет элегантно — всегда в костюме и при галстуке. Никакой начальственности, официоза в нем не было. Но мы его боялись, а начальство уважало: характер у него был твердый.
Боялись мы его не формальным, а человеческим страхом, — не хотели вылететь из школы. Если Иван тебя вызывал и говорил: «С портфелем за родителями», — душа уходила в пятки. А если он говорил: «Переведу в другую школу», — это была катастрофа. Я думаю, сила Кузьмича была в том, что он по-настоящему ценил и уважал образование. Он был просветитель и педагог, — и это создавало харизму. Ну и происхождение — из бедных крестьян — было защитой...
В нашем классе (и не только в нашем) Кузьмич преподавал странную дисциплину, о которой я больше нигде не слышала. Она называлась «чтение газет». Он учил нас читать газеты между строк. Всех учеников он знал поголовно, и каждый занимал свое место в его школьной иерархии. Он не уважал — точнее, не понимал — тех, кто плохо учится, так как считал, что ученье — свет, а неученье — тьма.
И самое удивительное — школа давала нам политическое убежище.
В одном рассказе Бориса Васильева девочка, у которой арестовали папу, становится изгоем в классе: одноклассники от нее отсаживаются, учителя относятся к ней с предубеждением. Ничего подобного в нашей школе не было. Со мной в классе училась Козя, она же Светлана Бухарина. И когда ее отца арестовали, и об этом было написано в газетах, наша классная дама, Лидия Игнатьевна Громан, пришла в класс и сказала: «Светлана и Лена, мне нужно кое-что проверить в классном журнале. Вот вам журнал, пройдите, пожалуйста, в учительскую». Козя сидела за одной партой с Леной Костяковой, одной из двух бессменных отличниц, которая мечтала стать капитаном дальнего плавания, но выбрала не менее экстравагантную профессию астронома. Когда они ушли, Лидия Игнатьевна нам сказала: «Вы, наверное, все читали газеты и знаете, что отца Светланы арестовали. С завтрашнего дня она будет носить фамилию матери: Светлана Гурвич. Больше к этому не возвращаемся». И так оно и было.
Конечно, бывали случаи, когда школу никто не спрашивал и детей высылали административно — как Вету Гамарник и Миру Уборевич из параллельного класса «Б». Но все-таки детей с фамилиями не столь громкими было куда больше.
Когда целую жизнь спустя мы записывали мою подругу Козю для документального фильма, она призналась, какое чувство унижения ей пришлось пережить из-за ареста отца. И это говорила Козька, которую я всегда знала шкодливой пересмешницей.
Когда Бухарин погиб, а мы достигли четырнадцатилетнего возраста, пришло время вступать в комсомол. Тогда у нас еще было право выбора: тот, кто хотел, вступал, а тот, кто не хотел, не вступал, — будущая поголовная «комсомолизация» была впереди. Но Козя, как дочь «врага народа», не могла не стать комсомолкой: это понимали все.
На комсомольском собрании секретарь комитета строго сказал: «Светлана, расскажи об отце». Козя пошла пятнами — я видела ее лицо. Она начала что-то говорить, и кто-то из взрослых прервал ее: «Спасибо. Дальше». В этот момент я поняла, что не буду вступать в комсомол.
Мы гадали, у кого родителей уже посадили, а у кого еще нет. Это знал только Кузьмич, который для нас всех был символическим отцом. Уже в Перестройку моя одноклассница Лена Герчикова рассказывала, что когда ее родителей посадили, Иван ходил с ней по всем инстанциям, выбил разрешение, чтобы ее не посылали в детский дом и даже оставили ей квартиру. Но Герчикова была человек не видный, фамилия не публичная, никто ни о чем не догадался, и она продолжала учиться, как все. То же самое случилось с Вадиком Поповым. Его отец был расстрелян как меньшевик, и никто, кроме Кузьмича, этого не знал. У Розы Ароновой родители тоже были репрессированы. Таких родителей в нашей школе было сверх средней нормы. Их периодически сажали, но дети продолжали учиться. Говорили, что Иван Кузьмич собрал в своем директорском кабинете школьный педсовет и, будучи деятелем с головой, внушил коллегам следующее: «Товарищ Сталин сказал: дети за родителей не отвечают. Все запомнили?» Никакого «комчванства» Кузьмич не допускал. Дети начальников были наравне с простыми смертными. Никому и в голову не приходило, что их отпрыски могут приехать в школу на машине. Они должны были, как все, приходить ножками. Кто твои родители, роли не играло.
Кузьмич проявлял поразительное бесстрашие. У него совершенно не было привычки чего-то бояться. Почему, объяснить не берусь. Было ли это связано с его правильным крестьянским происхождением «из бедняков», или объяснялось его просветительским идеализмом, или высокое партначальство вспоминало о своих детях — мало ли что... Иван ни на какой костер не всходил и к пафосу склонен не был. Он просто считал своим долгом поддерживать порядок. Кто знает, каким трудом это ему давалось, — педсовет был большой, учителя совершенно разные: жизнь была еще социально пестрой.
Если бы после Ивана остались дневники его «хождений по мукам», перед нами бы раскрылась впечатляющая картина изнанки жизни. Недаром все мои одноклассники помнили уникальные уроки «чтения газеты между строк». Но, думаю, он верил в силу Просвещения, несмотря на то, что на его глазах «учение» могло порождать тьму вранья и фальши. В этом была сила его личности.
Уже в 1990-е годы мы с Эничкой Левиным, химиком, попали на юбилейное чествование нашего одноклассника Вити Островерхова. В школьные годы Витька был высокий красивый парень с эффектно перебитым носом — в отличие от большинства из нас увлекался боксом вместо театра, ходил на тренировки и был у Ивана на подозрении, потому что запускал то литературу, то математику. Но в классе Витьку любили и чересчур «отстать» ему не давали. На фронте он был ранен и вместо ринга пришлось ему стать тренером по боксу в «Спартаке».
Если бы Кузьмич мог оказаться на почтенном юбилее, он должен был бы встать и сказать, что признает Островерхова одним из лучших своих учеников. На подиум один за другим выходили ветераны-чемпионы и рассказывали, как в послевоенное лихолетье фронтовик-спартаковец Виталий Островерхов рыскал по подворотням родного Арбата и прочей Москвы и соблазнял шпану — военную циничную безотцовщину из дворовых банд — тренировками в убогом тогда спортивном клубе. Сколько душ спас тогда наш нерадивый соученик от сумы и от тюрьмы — кто посчитает? (я помню, что моего соседа Митьку Лошакова расстреляли за бандитизм). Из всех нас именно Витька оказался наследником Кузьмича — Педагогом с большой буквы.
Школа располагалась в Мерзляковском переулке у Никитских ворот в здании бывшей мужской гимназии Флёрова. Это район между Арбатом и Тверской в центре Москвы, где было немало интеллигенции. В параллельном классе, в «бэшниках», учились упомянутые выше Вета Гамарник и Мира Уборевич. Вета Гамарник была дочерью Яна Гамарника, первого заместителя Ворошилова, а Мира Уборевич — командарма Уборевича, знаменитого на всю страну. Они жили в доме военных в одном из Арбатских переулков. В этом же доме обитала Елена Сергеевна Булгакова (тогда — Неёлова). Хотя командармы и происходили бог знает из кого — кто из дворян, а кто наоборот, дом был очень интеллигентный.
На праздники в школу приходило немало знаменитых родителей. Например, 23 февраля, в День Красной Армии появлялся Ян Гамарник со своим адъютантом: весь в скрипящих ремнях, с кобурой, красивый мужчина с ассирийской бородкой — он лично делал доклад о Красной Армии. Под Новый год из МХАТа приходили Москвин с Тарасовой и на нашей школьной сцене играли фрагменты из пьес. Самый любимый спектакль был «Дни Турбиных» — странным образом эту любовь разделял с нами Сталин. Бывали прославленные спортсмены, например, чудо-бегун Мельников. Таким образом, родители принимали участие в нашей жизни и помогали Ивану в его «спасательной службе».
Все военные аресты проходили на наших глазах…
Последний в году экзамен, кажется, по математике. Все пришли, а Веты Гамарник нет и нет. Оба класса ждут. Наконец из дома позвонили и сказали: «Вета не придет. Ян Гамарник застрелился».
После самоубийства Гамарника Вету и Миру забрали. Матерей посадили, а их отправили в детприемник за Урал. Конечно, в таких случаях мнение Кузьмича никого не интересовало.
Мирка всегда была для меня образцом красавицы: русая, коротко стриженная, как Суок в сказке «Три толстяка». Много лет спустя она признавалась, что ей очень повезло: они с Ветой оказались в одном детдоме и в одной школе. И все-таки вынести все это и остаться человеком — дорогого стоит. Что бы с ними было без кузьмичевской закваски?
Козю с мамой тогда не тронули. У Бухарина уже была другая семья — ее и репрессировали. А их оставили в покое. Правда, на время. С ними связана своя удивительная история.
У нас в классе было четыре пионерских звена. Какое-то время я даже была звеньевым, но ушла, потому что ненавижу как руководить, так и подчиняться. Козя была в четвертом звене, оно считалось самым сильным. В один прекрасный день (после того, как Бухарина уже посадили) к нам в класс пришли из «Пионерской правды» и сказали, что будут делать целый номер про четвертое звено. Все четыре полосы «Пионерской правды» от начала до конца должны быть посвящены исключительно четвертому звену — с фотографиями и мини-интервью: каждый рассказывал, кем он хотел стать. Когда началась Перестройка, Козя позвонила мне с неожиданным предложением: «Майка, я бы хотела, чтобы ты помогла мне изложить для печати всю эту историю с „Пионерской правдой“. Я думаю, что она имеет отношение к моему отцу». Я, разумеется, согласилась и услышала от нее следующее: «Я задумалась, в чем подоплека этого дела? Взглянув на фотографии в газете, я поняла, что все снимки — групповые, и только я стою одна на лыжах, а внизу подпись: Светлана Гурвич. Это неслучайно!» Козя считала, что все это было затеяно из-за ее отца — ведь Бухарин был газетчиком и главным редактором «Известий», и Сталин хотел ему намекнуть, что если он будет вести себя хорошо, то его вторую семью не тронут. Доказательством тому служила физиономия моей подруги на развороте пионерской газеты.
Была ли догадка Светланы сколько-нибудь оправданной, я не знаю. Но надо сказать, что это был единственный в своем роде номер газеты, посвященный пионерскому звену. На мой взгляд, это был слишком витиеватый ход, но Козя знала товарища Сталина лично и была уверена, что за всей этой историей стоял он.
Когда она была маленькой, Сталин приглашал их семью пожить летом в Завидово. И если вождь хотел позлить свою дочь Светлану, то он сажал на колени Светлану Бухарину. Козя говорила, что это были самые страшные моменты в ее жизни: она чувствовала, что от него исходит какая-то темная и злая сила, и боялась пошевелиться. На год старше учился сын знаменитого Отто Юльевича Шмидта — Зига Шмидт. С ним мы встретились в начале 1990-х, когда я делала выставку «Москва — Берлин». Он был крупным историком, знатоком Москвы. Я пустилась в воспоминания: «Все-таки у нас была замечательная школа: встретились через шестьдесят лет, и без проблем». Он усмехнулся: «Это потому, что я доктор наук и ты доктор наук. Будь ты прачкой, было бы по-другому». Увы, ни одной прачки наша школа не выпустила.
Наш класс был литературолюбивым и театролюбивым, с резко выраженной гуманитарной ориентацией. Хотя без исключений не обошлось: Боря Смирнов станет математиком, а тихий Шурик Родионов, беленький, как девочка, будет работать над созданием атомной бомбы. Мы издавали журнал «Наша мысль». Его «мотором» была Наташа Дзюбинская, замечательная девчонка, некрасивая, но огонь. О Наташе надо вспомнить хотя бы потому, что она погибла 6 мая под Берлином.
Ее папа был детским писателем, впрочем, малоизвестным, а сестра Ольга трудилась вместе со мной на ниве театроведения. Наташка была непоседливой и не давала себе труда учиться на все пятерки, зато всегда держала в курсе всех нас, что идет в театре, где стоять в очередях. Она таскала запрещенные книжки, и, благодаря ее связям, мы прочитали «Белую гвардию» Булгакова.
При некотором общем разгильдяйстве в классе уживались самые разные персонажи. Например, в классе четвертом или пятом к нам пришел Витя Фишер. Его отцом был знаменитый Луи Фишер, левый американский журналист, биограф Ленина. Он был также известен своей любвеобильностью — где только у него не было женщин (при мне Витя нашел в Москве своего единокровного брата). Он воевал в Испании, побывал во всех «горячих точках». Его жена оставалась в Москве. В доме, в котором они жили, как и прочие иностранцы, посадили всех. В это время Сталин вел переговоры с Рузвельтом, и Фишер обратился к Элеоноре Рузвельт. На встрече с представителем советского государства в ее списке на возвращение значилась семья Фишер. Благодаря этому им удалось выехать.
Витя стал настоящим американцем, человеком действия. Свою автобиографическую книгу он назвал То Russia with Love, то есть «В Россию с любовью». Он стал градостроителем, а впоследствии сенатором на Аляске, одним из авторов Аляскинской конституции (которая считается лучшей в Америке). Встретив его в Америке, я спросила: «Витя, почему ты подался на Аляску?» Он сказал: «У меня были две причины. Одна и главная — это быть подальше от папы. Слава родителей — это тяжелое бремя. Ну а вторая — Арктика…» Так что советский культ Арктики сыграл свою роль. Витя строил город Анкоридж, преподавал в Аляскинском университете. В Перестройку основал несколько университетов — в Магадане, на Сахалине. Он очень много сил отдал России, хотя уехал отсюда мальчиком. Даже в далекой Америке его жизнь прошла под звездой Фритьофа Нансена и Ивана Кузьмича.
Мальчики Вольфы пришли к нам, когда закрыли немецкую школу имени Карла Либкнехта. Миша — он же Маркус Вольф — был двумя классами старше, поэтому не видел нас в упор, а с Кони мы дружили. Он ходил в бриджах, что всех несколько напрягало, — уж больно это было «загранично». Мой папа носил бриджи и гольфы, когда ходил в Манеж заниматься верховой ездой, а Кони в таком виде щеголял по школе. У него была масса ластиков, ручек, карандашей — всей этой волшебной писчебумажной ерунды, которую обожают девочки. Поэтому Тала Ошеверова и другие одноклассницы включили Кони в свой женский коллектив и всячески его опекали. У Вольфов была квартира у Арбатской площади (рядом с ГИТИСом) и полдачи в Переделкине.
Уже в 1960-х годах мы встретились с Кони в Восточном Берлине, когда я работала над «Обыкновенным фашизмом». Он тогда только-только стал президентом Академии искусств ГДР, ходил гордый и надутый, что ему вообще-то не свойственно, и пригласил нас в шикарный ресторан. Мы пытались его усовестить: «Кони, вспомни, откуда ты!» Незадолго до смерти он попросил меня поехать в Переделкино — проведать бывшую дачу. Мы приехали, Кони влез на второй этаж и нашел на бревенчатых стенках имена, которые они с братом нацарапали еще до войны. Он был совершенно потрясен тем, что все осталось, как было.
Так же, как и Витя Фишер, Конрад Вольф очень скучал по России, которая как режиссера его не очень-то признавала. Я полюбила Кони еще мальчиком, когда он раздавал налево-направо всю свою немецкую ерунду. Он был замечательный парень — добрый, умный, справедливый. И потом нес свое президентство без всякого форса — как обязанность, а не как привилегию.
Для меня встреча с иностранцами никогда не была проблемой, потому что мы привыкли к ним со школьных лет. Сейчас слово «интернационализм» имеет преимущественно отрицательные коннотации, и каждый так или иначе приписан к своей этнической группе. У нас же компания была разношерстная, и никто не ссорился: Фрума Гринфельд — еврей, Веня Левин — еврей, Витя Нейгольдберг — еврей, Витя Островерхов, Вадик Попов, Ляля Макарова — русские. Мы знали, что Габор Рааб — сын венгерского коммуниста из школы имени Либкнехта, а пришедшие к нам братья Вольф — дети немецкого коммуниста, но это было связано скорее с государственной обстановкой, чем с вопросом о национальностях.
Про евреев я узнала от папы — он рассказывал мне о погромах. За всю мою девяностолетнюю жизнь никто не называл меня ни «жидовкой», ни «еврейкой», кроме советской власти. Советская власть объяснила мне это иносказательно: следующие двадцать лет меня не брали на работу из-за «пятого пункта». В нашей школьной жизни этот вопрос не стоял на повестке дня, что резко отличало ее от жизни последующей. На мой вкус, в лучшую сторону.
Репрессии, Фрейд, зима и куриный бульон

На самом деле мне еще не хочется покидать 1930-е годы… Нынче «прошлое» для меня — это 1960-е, «оттепель». Время проложило две борозды, два рубежа, за которыми оно так и не стало «нашим»: война и смерть Сталина.
В отличие от послевоенных лет, 1930-е годы были многослойными: старый уклад соседствовал с новым авангардистским бытом, нарождался сталинский ампир (советская скудость появилась уже после войны). «Прежние» люди жили бок о бок с людьми «новыми», город заполонила деревня.
1930-е навсегда останутся в памяти как время арестов и обысков, когда сажали наших пап — выборочно и без выбора, — но жили мы другим. Повседневность складывалась из деталей, часто весьма противоречивых. Например, в пионеры нас принимали в Столовом переулке: окна класса выходили на храм, где венчался Пушкин. При нас его перестроили в ангар для дирижаблей, и время от времени оттуда выдвигалось большое серебряное тулово аэростата — оторваться было невозможно. Церковь, антирелигиозная пропаганда, авиация — все это было перед глазами одновременно.
Репетиции пионерского быта устраивались еще в колонии, в детском саду. Утром — так называемая линейка. Все выстраивались в каре вокруг центральной площадки, и каждый день поднимали флаг, вечером спускали. Будили нас, естественно, горном, а не каким-то пошлым звонком. На линейке была перекличка. Там же проходили все «проработки» — публично. Интереснее всего, конечно, были «костры». Для этого в лесу было оборудовано кострище, мы собирали шишки и хворост, костер разжигался настоящий. Иногда он был «тематический», иногда мы просто рассказывали друг другу страшные истории, пекли картошку. В пионеры принимали так: сначала мы должны были выстроиться, как на линейке, а потом произнести пионерскую клятву. Клятва того времени была простой и звучала примерно так: «Я, юный пионер СССР, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду честно и неуклонно бороться за дело рабочего класса и исполнять заветы Ильича и законы юных пионеров». После повязывали красный галстук. Торжественная форма была незатейливой: белый верх, темный низ и пионерский галстук. Сначала мы носили кумачовые галстуки, потом стали пижонить и, кто мог, шил себе шелковые. Потом появились значки, о которых говорили шепотом, что они «вредительские», как сказали бы теперь, — «масонские», потому что на них костер был не с тремя языками пламени, а с пятью.
В комсомол уже принимали каждого по отдельности: изучали биографию, писали характеристику.
Пионерскую дружину составляла вся школа в целом. Пионерами были с первого по шестой-седьмой класс. Нас возглавлял старший пионервожатый, которому подчинялись пионервожатые отрядов и звеньев. Каждое звено самостоятельно выбирало себе занятие. Мне даже довелось быть «звеньевой», хотя я терпеть не могу руководить. За время моего «командования» мы сделали одну-единственную вещь, но интересную, — построили «бильдаппарат» для передачи изображения на расстояние, то есть самодельный телевизор. Пионеротряд был для нас не столько идеологией, сколько формой организации. К примеру, на экскурсии ходили так: класс строился в пары, впереди — знаменосец, горнист и барабанщик. Мы шли под барабанную дробь, и на перекрестках пионерский отряд пропускали через дорогу. Движение было еще сравнительно спокойным, машин немного. «В переулке шел отряд — сорок девочек подряд...» — это про нас. Единственное отличие — мы, конечно, шли вперемешку. Мы еще не знали, что такое сортировка по половому признаку, у нас было равенство. Внеклассные экскурсии были содержательными и нескучными: мы ходили в Музей изящных искусств, в Третьяковку, в Политехнический музей, в зоопарк.
Кроме того, у нас были пионерские кружки: химический, физический, литературный. Когда Жан Жаныч водил нас по окрестностям, это были занятия литературного кружка. Хорклассом назывался кружок пения. Так что у нас была интенсивная жизнь по интересам. Ленка Костякова, соседка Кози по парте, мечтала стать капитаном дальнего плавания, те, кто увлекался физикой, ходили в Политех. Чего у нас в школе никогда не было, так это кружка танцев: платные кружки западных танцев появились вместе с патефонами, оглашавшими окрестности «Рио-Ритой» и прочими хитами.
Были, конечно, и пионерские сборы: тут все выясняли отношения, ругались, искали виноватых, короче, дым стоял коромыслом. Проработка на пионерском сборе была хуже, чем разговор с классной дамой, но все же лучше, чем вызов к Кузьмичу с портфелем. Если класс объявлял кому-нибудь «бойкот» (это тоже случалось), то собирались все звенья и решали это общим голосованием. На уровне звена — то же самое. Если одни хотели идти в музей, а другие в кино — голосовали. Такая школьная демократия.
1930-е годы, в отличие от НЭПа, были скудными. Школьные завтраки иногда приходилось добывать с боем. И все же у нас была хорошая столовая — случаев отравления не было. В начале 1930-х мы жили по карточкам. Мама работала на двух работах, а мы с нянькой Настей тратили время в бесконечных очередях: химическим карандашом писали на ладошке номер и бегали от одной очереди к другой. Сначала надо было получить ордер — ордер на галоши, ордер на пальто и т.д. Я помню, как мне в детском ателье шили, точнее, «строили» пальто по ордеру, потому что купить его было невозможно. Все занимались «перешиванием» и «перелицовкой».
Конечно, в школе у нас был урок физкультуры. Мы должны были сдавать нормы ГТО («Готов к труду и обороне»): прыжки через коня, шест, лазанье по канату. Зимой — а зима в Москве была длинная и холодная — мы бегали лыжные кроссы в Сокольниках. Зато для «личной жизни» были коньки. Еще до школы мы ходили кататься на Патриаршие пруды. Коньки назывались «снегурки». У них был закрученный нос, широкое лезвие, их приворачивали ключом к ботинкам, даже привязывали к валенкам. Второй каток был на Петровке, Парк культуры и отдыха залили позже, и это было большое конькобежное счастье: длинные аллеи, набережная вдоль Москва-реки, иллюминация, музыка. Романы, расставания — все это происходило на катке. На Таганке, в спектакле «Обмен» Юрия Петровича Любимова, каток, расположенный на арьерсцене, был фоном всего действия. И это был не просто художественный прием — так было в действительности. Кафе в городе было мало, а на катке был буфет. Но главное — там была целая жизнь! Катались парой — за руки, наперекрест, или поодиночке, часами. В это время у меня уже были коньки «Английский спорт» с замечательными шевровыми ботинками. Лезвие у них было широким, а края острыми. А потом мы перешли на «гаги», и всю оставшуюся жизнь я бегала только на них. И вот зима, мороз, иллюминация, буфет — что еще надо для сердечной жизни?
Должна сказать, что я всегда была кошкой, которая гуляет сама по себе. Общественная жизнь для меня всегда была на втором месте, как и всякого рода «амуры». Меня воспитывали отнюдь не как барышню, но это не значит, что их в наше время не было вовсе. Мои одноклассницы Норка и Риммка были ранними Лолитами: они целыми днями шептались и бегали на свидания к мальчикам из старших классов. Мы подобное поведение не одобряли, но, как говорится, дело личное. Были и такие, как Лена Костякова, которые во всем хотели быть впереди мальчишек.
В школе у нас были волейбольная и футбольная команды, которые выступали на районных и городских соревнованиях. Футбол тогда был на пике моды. У нас учился кто-то из детей Старостина, основателя «Спартака». Правда, тогда все были без ума от «Динамо» — команда выиграла международный матч, который тут же вошел в легенду. Во время важных матчей на стадионе «Динамо» движение на Ленинградке практически останавливалось, потому что всю проезжую часть, как и тротуар, заполняла публика, которая шла смотреть игру. Несмотря на любовь к искусству, время от времени мы собирались компанией и отправлялись на «Динамо». И в иных случаях я ловила себя на том, что прыгаю и ору не хуже завзятых болельщиков — что ни говори, азарт принадлежит зрелищу футбола, как запах — цветку. Телевидения еще не было, но когда Вадим Синявский вел конферанс с матча, радио включалось на полную мощность, и Москва превращалась в одно большое ухо.
Футбол тогда, конечно, был другим — менее «чемпионским», техничным, в нем было больше «игры», чем спорта. Тот же Старостин ходил по дворам, где мальчишки гоняли любого вида пригодный мяч и искал кандидатов в «смену».
Старостин был смуглый, цыганистый... Уже в 1970-е годы мы с Юрой Ханютиным, собирая для докфильма «героев» 1930-х, пригласили его на съемки. Оказалось, что он мало изменился. Такой же красивый, спокойный, серьезный, никакой «звездности», которую почти обожествляет новое постсоветское время. Приходили на наши праздничные дни и другие папы-спортсмены: знаменитый конькобежец Мельников или легкоатлеты братья Знаменские.
Спорт под названием «физкультура» входил в аттестат, и мы должны были сдавать на значок ГТО первой ступени и второй ступени. Я долго хранила значки всех организаций, где мы членствовали — сначала коллективно, потом индивидуально и по выбору. Помню значок МОПРа (Международной организации помощи борцам революции): тюремная решетка, из нее высовывается рука, машет красным платком. От каждого общества была книжечка, мы платили свои копейки и вклеивали в них марки с оплатой. Конечно, все мы были членами МОПРа и ОСОАВИАХИМа. Моя подруга Татка с книжечкой ОСОАВИАХИМа ходила в Парк культуры прыгать с парашютом, а я — на американские горки.
Личная жизнь имела место либо на даче, либо во время болезни (не считая тех минут, когда мы шли до школы и обратно). Летом делали много заготовок: солили, мариновали грибы, которые собирали сами и докупали на рынке. Деревенские приносили на продажу длинные пахучие вязки сушеных белых. Обязательно каждый год варили варенье: клубнику, малину, смородину, абрикосы — сахар собирали круглый год. Без этого было просто не прожить — скудный карточный рацион пополняли чем могли. Молоко — я его с тех пор ненавижу — надо было пить обязательно. Мою подругу Броньку заставляли каждый день пить кружку козьего молока (в деревне тогда держали если не корову, то козу). Так что голода мы избежали. Первым делом нянька всегда варила кастрюлю супа — это была основа. Только теперь я поняла, что воспроизвожу этот сюжет. Пришла, съела суп — значит пообедала.
На даче мы очень много читали. Я, как гоголевский Петрушка, хватала все, что плохо лежит. В заброшенном мезонине был склад макулатуры со стажем: старые журналы «Нива» и «Задушевное слово», сентиментальные хиты прошлого — «Маленькие мужчины», «Маленькие женщины», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Серебряные коньки», растрепанные сборники стихов и песен «Чтец-декламатор». Поэтому я до сих пор помню не только «Бейте в площади бунтов топот!», но и «Да, васильки-васильки, сколько их выросло в поле! Помнишь до самой реки мы их сбирали для Оли». Этим я поражала мою свекровь: «Как?! Ты знаешь Апухтина?» Апухтина, Надсона, Северянина помещали в этих «Чтецах-декламаторах» вместе с Маяковским. Так же впоследствии я поразила Сьюзен Ларсон, мою английскую коллегу из Кембриджа. Она занималась литературой «для гимназисток» и тоже была удивлена моим знанием «Задушевного слова».
Свободное время для чтения находилось во время болезни, поэтому я обожала болеть (у меня бывали тяжелые ангины с температурой под сорок). Мама завела целую полку Фрейда под редакцией доктора Ермакова — я прочитала ее от и до. Весь Фрейд был мною исписан: мне часто попадались вещи, с которыми я не соглашалась. Во-первых, меня не устраивало толкование пословиц — я считала, что в разных языках они разные; во-вторых, толкование сновидений. В остальном, на мой взгляд, он был необычайно точен и показал скрытый механизм человеческих поступков, действий, чувств. Другим автором для чтения во время болезни был Достоевский, дореволюционное собрание сочинений. Конечно, к «Карамазовым» я пока не притрагивалась, но «Бедные люди», «Подросток», «Крокодил, или Пассаж в Пассаже» были мною освоены. Еще я терпеть не могла «Неточку Незванову» за то, что она Неточка. И тоже, стыдно признаться, чиркала на полях.
В книжном шкафу нашлось место и для Чарской. «Княжна Джаваха» оставалась популярной, несмотря на запретительные меры Надежды Константиновны Крупской. И, между прочим, я совершенно не нашла эту книжку сопливой, перечитав спустя много лет. Наоборот, там девчонка воспитывалась как джигит. Любопытно, что в Перестройку Чарскую стали активно переиздавать.
Часть библиотеки попала к нам от приходящей портнихи. Она приносила с собой растрепанные тома «Ключей счастья» Вербицкой (роман читала по очереди вся квартира). В 1990-х возникла идея экранизировать «Ключи счастья» для телевидения, дополнив фильм теоретическими беседами на темы: журналы, моды, ткани и украшения того времени. Режиссером этого интеллектуального сериала о модерне должен был стать Игорь Масленников, но что-то не сложилось, и проект остался лежать в столе.
Многое из 1930-х годов перекочевало в мою нынешнюю жизнь. Например, наши школьные занятия по истории. У нас была толковая историчка, и на уроках мы составляли синхронистические таблицы: хронология России на фоне всеобщей истории. Например, из этих таблиц мы выяснили, что Иван Грозный жил в одно время с английской королевой Елизаветой. Потом я пыталась воспроизвести эту методику в нашем с Катей Хохловой проекте о фильмах-фаворитах публики. Этот же принцип лег в основу многотомной энциклопедии о кино, созданной моей ученицей Любой Аркус.

Любимой эпохой в эти годы «строительства социализма» был Серебряный век. Поэтому литературу РАППа я не читала, кроме «Как закалялась сталь» Островского. Это, кстати, довольно любопытная книжка, хотя и плохо написанная. Прочее, что сейчас разбирают слависты, нам — «в полевых условиях» — было неинтересно. А вот поэзия Серебряного века, Мережковский и Арцыбашев — все это было прочитано и, более того, составило читательскую основу. Папа с годами собрал очень хорошую «шекспироведческую» библиотеку. Дома, конечно, стоял полный Шиллер, изданный М. О. Вольфом. Стихами мы были набиты выше макушки. Девочки, конечно, любили Ахматову («Я на правую руку надела перчатку с левой руки»), поскольку это была лирика. А я очень любила Гумилева: «Шел я по улице незнакомой / И вдруг услышал вороний грай, / И звоны лютни, и дальние громы, / Передо мною летел трамвай…» Я до сих пор считаю, что это одно из самых удивительных русских стихотворений (о нем, по-моему, Кома Иванов написал отдельное исследование). А его странное предвидение смерти в маленьком стихотворении «Рабочий»? «Это сделал в блузе светло-серой / Невысокий старый человек»…
Странным образом это страшное время было насыщено искусством, которое — при нас и вместе с нами — переживало ломки и катаклизмы. В Третьяковке тогда еще висели Сомов и Судейкин, Борисов-Мусатов, Шагал, ранний авангард. То, что это десятилетие русской культуры называлось «позорным» и «проклятым», придавало ему особый ореол, — а подростки, как известно, любят все запрещенное. При этом наш отряд продолжал ходить со знаменем и барабаном. Моим личным пристрастием стал Музей нового западного искусства на Пречистенке в бывшем особняке Морозова. Я ходила туда сразу после школы и оставалась на целый день. Он был для меня своеобразным «убежищем». Благодаря моему интересу к музею я подружилась с Абрамом Эфросом, нашим ментором в ГИТИСе. Развеску на Пречистенке я помню до сих пор — ну, может быть, не досконально. Как и Ирина Антонова, я считаю, что щукинскую и морозовскую коллекции надо снова объединить.
С одеждой в 1930-е было туго. Что было, то и носили. Костюм девочки был довольно громоздким: никаких колготок, к полотняному лифчику пристегивались длинные подвязки, к ним — чулки, а сверху надевались трусики. Высшим пижонством было скатать чулки под колено и ходить в этих самодельных гольфах всю зиму. Мамино прежнее белье — маркизетовое, с прошвами и мережкой, — перешивали на блузочки. Синие юбки плиссе водились у всех (школьной формы не было). На физкультуру приносили синие или черные сатиновые шаровары. Со времен НЭПа нарядной одеждой для обоих полов служила матроска. Летом носили белую матроску, а зимой — синюю. В театр одевались специально — выходное платье было необходимым, и его шили у портнихи. Вообще одежда делилась на будничную и выходную, «кобеднишную». В моем раннем детстве все носили зимой шерстяные костюмчики: рейтузы, свитер, шапку и варежки, сначала они были из натуральной верблюжки, потом — из вигони. Перед войной ничего подобного уже не было. В обиход вошла отвратительная ткань — снаружи гладкая, а внутри пушистая, очень низкого качества. К середине 1930-х быт переломился и резко поменялся. Донашивали остатки НЭПа, об обновках могли только мечтать. Труднее всего было с обувью.
В кино тогда смотрели все подряд, репертуар был небогатый. Ходили в «Центральный», «Новости дня» и на Арбат — в кинотеатр научно-популярного кино «Наука и знание». Любимые фильмы, например, «Чапаева», пересматривали по сто раз. Из детского кино — «Гулливер» или «Дети капитана Гранта» (там Черкасов играл эксцентрическую роль Жака Паганеля). Мелодии надолго сошли с экрана в жизнь: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер, веселый ветер, веселый ветер! Моря и горы ты облазил все на свете и все на свете песенки слыхал!»
В 1935 году состоялся Московский международный кинофестиваль, и мы в первый раз познакомились с цветным кино — «Кукарачей» и «Тремя поросятами» Диснея. Тогда мы, разумеется, ни сном, ни духом не ведали, что «Три поросенка» — это реклама «New Deal» («Нового курса») президента Рузвельта. Но хулиганский мотивчик «Нам не страшен серый волк» тут же стал шлягером для всеобщего пользования. Кроме того, на этом фестивале мы смогли посмотреть Чаплина — «Огни большого города» и «Новые времена». Это была «госпожа удача»!
В «средних классах» школы мы не только совершали культпоходы, но и пользовались тем, что нам могли дать высокопоставленные родители одноклассников. Например, папа Майки Шахновской — директор «Красного Октября» — устроил нам экскурсию на кондитерскую фабрику. Этот сокрушительно-сладкий визит не забыл, я думаю, никто. Директор встретил нас внизу и предупредил, что в первых цехах, где будет карамель, надо воздерживаться, чтобы остались силы для шоколада. Ассортимент конфет тогда отличался от нынешнего, и на «Красном Октябре» делали действительно хорошие конфеты. Больше всего мы любили тянучки и помадки (сейчас их и в помине нет). Еще был «абрикосовый пат» — лепешки из душистого натурального мармелада. Популярны были ириски: «Возят тачками ириски, / Всем дают по полной миске». Дойдя до шоколадного цеха, где трюфели выскакивали, как пули из автомата, мы совершенно выбились из сил. Но все равно нажрались шоколада до такой степени, что ходили как пьяные: от избытка сладкого тоже возникает эффект опьянения. Шатаясь, мы вышли на улицу, посмотрели вокруг — напротив продавали большие арбузы. Мальчишки купили самый здоровый, разбили его о первую каменную тумбу, и мы вонзились в этот арбуз по самые уши. И в сытые годы посещение кондитерской фабрики стало бы для нас откровением, что уж говорить о голодных 1930-х. Вспоминая позже об этом походе, я мечтала сделать выставку «История СССР в фантиках»: аэростаты, челюскинцы, первые тракторы...
Другим впечатлением стала экскурсия в редакцию «Известий». Главредом тогда был Бухарин — он сам водил нас по цехам и знакомил со всеми этапами изготовления газеты, а на прощание каждому вручили маленький — с ладонь — макет текущего номера (он долго у меня хранился в силу своей раритетности, но потом, конечно, пропал). Потом мы сидели у Бухарина в кабинете, и он объяснял нам, чем занимается «корреспондент». У всех на слуху было имя Михаила Кольцова, самого известного журналиста и фельетониста в СССР, главного редактора журнала «Крокодил». Именно ему принадлежала идея создать коллективный роман-буриме, написанный лучшими советскими писателями.
В 1960-х я спросила Михаила Ромма, как же так получилось, что у него в фильме «Ленин в 1918 году» именно Бухарин, любимец Ленина, способствует покушению Фанни Каплан. Он вспыхнул и сказал: «Майя, вы не понимаете...» Конечно, я все понимала... Понимала, что его «Лениниана» с замечательным Щукиным служила оправданием сталинскому террору. Понимала и не переставала любить Михаила Ильича, потому что нет ничего легче, чем судить человека с безопасной дистанции.
«Высокопоставленные родители» со временем менялись. Уже в старших классах к нам пришла Наташка Доценко, дочь какого-то замминистра. Эти министры уже не были знаменитыми. Она жила напротив Моссовета, в сталинском корпусе на Тверской, который построили на месте «отодвинутого» во двор дома. У нее в квартире было много места, и мы собирались там по праздникам всем классом. А так, конечно, жизнь была очень тесной.
Что мне труднее вспомнить — это, как положено, «первую любовь». Я любила главным образом героев книг. Однажды на даче мы с подругой Бронькой развлекались тем, что влюбились в мальчика, который уже кончал школу. Любили учителей, но еще очень по-детски. Вспоминаю чувство раздражения от записок, которыми меня преследовал одноклассник Чарка Ширвани. Для амурных дел у нас в классе были Нора и Римма.
В те времена засесть дома и не работать было смертельно стыдно. Когда я сейчас сталкиваюсь с барышнями, все мечты которых ограничиваются желанием выскочить за толстосума и ничего не делать, — меня берет оторопь. Конечно, были девчонки, которые мерили жизнь «романами». Возможно, я и мои подруги были в некотором роде «феминистками», но без противоборства с мужским полом. У нас было (и осталось) представление о равенстве — этносов или полов.
Условия жизни были, конечно, у всех очень разные. Многие жили в коммуналках, редкие счастливцы — в отдельных апартаментах. Социальное неравенство, конечно, было, и весьма заметное: все знали, кто такой Ян Гамарник или Отто Юльевич Шмидт, или футболист Старостин, или народный артист Москвин, на нашей дружбе оно не отражалось. К Светке Баталовой никто не относился, как к чьей-то дочке. Да, ее мамой была знаменитая актриса Ольга Андровская, и Светка время от времени доставала нам контрамарки, но чаще всего мы, театралы, стояли в демократической очереди и охотно сидели на ступеньках или на свободных местах. Откуда-то нам было известно, что во МХАТе есть места, которые занимают, как мы бы сейчас сказали, «стукачи». Если стукаческие места были свободны, мы бежали в партер и занимали их. И все-таки «классового неравенства» в более позднем понимании не было. Это отличало «то время» от последующего. А может быть, это была личная заслуга Ивана Кузьмича. Он не позволил бы родителям прикатить своего отпрыска на машине.
Разумеется, было известно, кто у нас «генеральские дети». И сами они порой были знамениты. Собственно «генералов», «полковников» тогда не было, как и погон, мундиров — все это появилось к концу войны. А вот знаки различия были: «ромбы», «шпалы» и звездочки на вороте гимнастерки. Конечно, Миру Уборевич мама одевала лучше, чем нас. Нам тоже хотелось гольфы, но раздобыть их было сложно, и мы скатывали чулки под колено. Среди нас, конечно, были те, кто хотели командовать, руководить — у них была возможность выдвинуть свою кандидатуру на выборах (пионерские должности были выборными). Знаменосцем выбирали того, кто хотел, кто был честолюбив. Барабанщика очень уважали, горниста — и говорить нечего. Разумеется, чувство равенства было таким крепким еще и потому, что любого могли посадить, несмотря на регалии и заслуги.
Десятилетия спустя, встречая своих одноклассников (у нас был день классного сбора), я могла наблюдать за тем, какими мы стали непохожими, очутившись в разных слоях, структурах и нишах советского общества. Но это уже тема для романов или социальной истории.
В 1930-е мы переехали из Малого Козихинского на Новинский бульвар. На углу Новинского и Кутузовского построили дом для медиков, и мама получила там две большие комнаты. В школу я стала ходить уже с другой стороны. Бульвар к тому времени вырубили, и в праздники у нас под окнами шли танки, направлявшиеся к Красной площади. Моя сестра родилась еще в Козихинском, так что мы успели наиграться в нашем чудесном дворе. На Новинском уже ничего подобного не было: нормальная широкая московская улица. Двор был большой и жилой — не двор, а перекресток. Напротив подъезда стоял старый особняк с колоннами — по преданию, отсюда Анатоль Курагин увез Наташу Ростову. Справа был дом, где жил будущий драматург Семен Лунгин, — дом построил его отец. В нашем доме, в другом подъезде, жил Юра Ханютин, мой будущий соавтор по фильму «Обыкновенный фашизм». Все мы были разного возраста и поэтому не знали друг друга в лицо. Мы встретились и познакомились гораздо позже — на ниве кинематографии.
Как уже сказано, чтение было моим постоянным — не то чтобы занятием — а скорее состоянием, не поддававшимся никакому вмешательству со стороны. Но иногда отец советовал мне какие-то книги. Например, я читаю «Три мушкетера» Дюма, а он мне подсовывает мемуары Сен-Симона: «Чтобы ты знала, как все было на самом деле. Тоже не без вымысла, но все-таки». Потом мы обсуждали детали быта XVII века: например, как Людовик принимал посетителей на горшке. Отца особенно занимали фигуры Фуко и Талейрана — этих политических хамелеонов. Долгими вечерами он погружался в чтение трактата «О войне» Карла фон Клаузевица. Однажды он спросил меня: «Ты „Три мушкетера“ хорошо помнишь?» — «А что?» — «Кем они стали в конце? Арамис, к примеру?» — «Арамис ушел в религию и стал каким-то церковным чином». — «Не каким-то чином, а генералом ордена иезуитов! А ты знаешь, кто такие иезуиты?» Про иезуитов я помнила кое-что и кое-как. Папа решил устранить пробел в моем образовании и посвятил этим иезуитам порядочное время. Я постепенно разобралась, как был устроен орден: строгая иерархия, жесткая дисциплина, безграничная власть «черного папы», слепое повиновение («Erit sicut cadaver»). И когда отца уже не было на свете, я вдруг поняла, что, наверное, на примере ордена иезуитов он хотел мне объяснить, что такое советская власть.
Нашей общей манией был Шекспир — мы собрали про него целую библиотеку. Как-то на развале нам попала книжка Шипулинского, где он излагал очередную версию происхождения Шекспира, под именем которого якобы скрывался лорд Рэтленд. Тогда она меня впечатлила, и я написала о ней в школьный журнал «Наша мысль». Теперь я этим теориям не верю и думаю, что гениальность не зависит ни от родословной, ни от образования. Она или есть, или нет. И Шекспиру не обязательно быть лордом..
Политические дела дома не обсуждали. Отец с матерью, конечно, шептались между собой, но меня в свои тайны не посвящали. И их можно было понять.
В эти, на первый взгляд, «серые» годы выходили замечательные детские книжки для совсем маленьких про глупого мышонка и т.д. Они были отлично оформлены замечательным художникам (как потом Илье Кабакову, ему приходилось делать иллюстрации к детской литературе, просто чтобы жить). Может быть, и слава богу! Замечательной могла бы быть выставка детских книг 1920–1930-х годов... Грех не вспомнить и журналы «Чиж» и «Еж».
После войны общий круг чтения стал более «идейным». Во всяком случае, я больше не встречала читателей «Нивы» или «Задушевного слова», да и Фрейда тоже. Остались только воспоминания: мороз, солнце, окна замерзли, а я лежу с завязанным горлом и читаю Достоевского. Достоевский, Фрейд, зима и куриный бульон...
Довоенная жизнь очень отличалась от современной. Не только материальной бедностью, но и своей прямотой, неприкрашенностью. Все, что сейчас является нормой — пышная свадьба или Первое сентября — тогда показалось бы пошлостью. Невозможно представить, чтобы я пришла в свою 10-ю школу имени Фритьофа Нансена в бантах! Этого советского сантимента, — не говоря о барочном постсоветском, — не было и в помине. Наверное, прозу Пушкина и Лермонтова я тоже люблю за достоинство и простоту. Метафоры стали наращивать позднее.
Рассказывая о 1930-х, я забыла главное — исторический фон. 1935-1939 годы прошли под знаком антифашизма. Одним из самых драматических событий, конечно, стала Гражданская война в Испании. Я не знаю дома, где бы не висела карта и не переставляли флажки. Телевизора еще не было, но в кинотеатре «Великий немой» раз в неделю шли «Новости дня». Мы, конечно, не знали о том, что происходило за кулисами испанской войны, например, об участии троцкистов. Но интербригады были очень популярны — все пели интербригадовские песни, а после поражения Испанской Республики, когда в СССР привезли испанских детей-беженцев, ходили в традиционных испанских шапочках, выражая таким образом свою солидарность. Неудивительно, что заключение пакта Молотова-Риббентропа 23 августа 1939 года стало для нас потрясением. Вся Москва замерла в ожидании...
А затем последовал раздел Польши. На уроках истории мы проходили три раздела Польши и знать, что при нас происходит еще один, было очень страшно. Впоследствии, когда мы делали «Обыкновенный фашизм», я прочитала в книге Уильяма Ширера «Взлет и падение Третьего рейха» интересную подробность того времени: при разделе Польши Сталин предложил Гитлеру включить в состав Германии большую часть Польши, но отказаться от притязаний на Литву. Он хорошо понимал, что поляки не будут мириться с потерей своей независимости, поэтому предпочел взять только Западную Украину и Западную Белоруссию.
Захваченная Польша была первой «заграницей». Оттуда привозили трофеи: заграничный шоколад, отрезы («отрезом» назывались три — три с половиной метра ткани на платье или пальто). Отчим моей школьной подруги отправился туда на одном из рейсовых автобусов. Ее отец сидел и пропал без вести, а мать была красивой молодой женщиной и вышла замуж за «снабженца» — человека, не соответствовавшего понятию «интеллигент». Я помню чувство брезгливости, которое я испытала, когда пришла к ней в гости, — там как раз рассматривали все эти отрезы. Интересно, что немецкие трофеи не вызывали потом такого отвращения, как нахапанное в результате мало приемлемого «пакта».
На этом слегка инородном, «польском» материале Ромм с Габриловичем сняли мелодраматическую картину «Мечта» — о постояльцах одноименного пансиона в Западной Украине. А потом грянула война...
Эвакуация
В жарком июне 1941-го я зубрила географию — бдительный Иван Кузьмич заставил меня пересдавать экзамен, на котором я получила четверку. Дни напролет я сидела за контурными картами, сравнивала запасы природных ископаемых, изучала, кто, что и сколько производит. Так я провела последнее лето перед войной.
В один из выходных дней мы с моей подругой Таткой отправились в ГИТИС на День открытых дверей. Когда мы вошли в старенькое здание близ Арбатской площади, в холле уже собралась толпа. Там, как везде, висела радио-тарелка, из которой раздался голос Молотова: «Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну...» То, что это был не Сталин, нас очень удивило. Такой странный faux pas.
Войну я встретила в том институте, который впоследствии окончу. Но в тот момент у меня не было никакого предчувствия, что я когда-нибудь еще раз войду в эти двери. Наверное, это был знак, но я его не поняла. В жизни многое складывается причудливо и неожиданно.
А на следующий вечер у меня были билеты во МХАТ на «Анну Каренину» — спектакль, который я нарочно пропустила из-за его официозности, а потом все-таки собралась посмотреть...
Первые дни войны, первые налеты — казалось, что все это ненадолго. Жильцы дома ходили на крышу ловить «зажигалки». Там стояли чаны с водой, в которых гасили бомбы. Для нас, шестнадцатилетних, это было продолжением предвоенной романтики.
Вскоре мы уехали в эвакуацию. Предприятие, где работал отец, в составе других жизненно важных предприятий спешно вывозили на Урал и дальше. Ехали мы в так называемых «телячьих», то есть товарных вагонах с нарами — как «зэков» возили, так и нас. Поезда эти не вписывались ни в какое расписание. Ехали мы то ли шесть, то ли восемь дней.
Из дома захватили пару чемоданов: никто не предполагал, что мы покидаем Москву на годы. Двери на остановках раздвигались, все спрыгивали и бежали в чисто поле справлять нужду, малую и большую. Главное — вовремя вскочить в вагон, ведь никто не объявлял, когда поезд тронется. Даже такого «эшелона», как в пьесе Гинзбург, которую отлично поставила Галя Волчек, не было — просто товарные вагоны с нарами. И задним числом я понимаю, почему: вывозили технику, а мы к ней прилагались. Так я очутилась в эвакуации. Город Свердловск (он же Екатеринбург) — отдельная часть жизни. Там я окончила школу, работала на химическом заводе, поступила в Московский университет, тоже эвакуированный на Урал.
Про школу в эвакуации я помню не очень много. Правда, там я в первый раз в жизни получила четверку за сочинение. Я была поражена и спросила у учительницы: «В чем дело? Ошибок ведь нет?» Она сказала: «У тебя нет плана». Идея писать «план» к сочинению мне в голову не приходила. И не только потому, что Жан Жаныч этого не требовал — он ценил развитие мысли — но и от того, что мне было интересно, что выкинет в следующий момент моя «пишущая рука». Так осталось по сей день. После этого разговора я оставляла в тетради место и сначала писала сочинение, а потом составляла «план».
Правда, один необычный учитель нам все же попался — на этот раз математик. Он свалился к нам в эвакуацию, кажется, из Харьковского университета. Он был доцентом, — как и наш Жан Жаныч. Старый еврей, лысый и в толстых очках. Разумеется, занимался он только с теми, кому было интересно, кто любил математику. И, конечно, преподавал он не на уровне десятого класса средней школы. В классе было несколько азартных мальчишек, которые готовы были вникать, — и я с ними. Он задавал нам головоломные задачи, ужасно интересные теоремы. Мы должны были сами доказывать теоремы методом проб и ошибок, а потом уже читать про них в учебнике. Это были, пожалуй, единственные уроки, которые я любила. После войны я встретила его в Москве на платформе метро «Арбатская». «Ну что, где ты учишься?» — спросил он. Я говорю: «В Театральном институте». Он впал в ступор: «То есть как?» И завопил: «Какие мозги пропадают!»
Окончив школу в Свердловске, я пошла в госпиталь — устраиваться медсестрой. Во время операции я грохнулась в обморок. Меня вынесли и сказали: «Иди, девочка, медсестра из тебя не получится». И тогда мы с моей подругой Наташкой из Ленинграда поступили на химический завод, где работала ее тетя. Работали мы лаборантами, иначе говоря, рабочими у муфельных печей, а дело имели с гнусным веществом, которое называется пиридин: запах у него не резкий, а вкрадчиво омерзительный. Мы ходили в вонючих халатах, провонявших пиридином, по двенадцать-шестнадцать часов подряд. Спать и есть хотелось всегда, хотя мы получали рабочую карточку. 800 граммов хлеба — это была не шутка. Уставали мы, — не скажу даже, как собаки, — хуже собак. За вредность работы нам полагалось молоко, которое я отдавала младшей сестре. Изредка давали шоколад, а по праздникам — спирт. Чтобы опрокинуть стопку спирта, нужно выпить стакан воды, иначе задохнешься. Кстати, мату я научилась в колхозе от лошади, на которой мы с подругой возили в поле обед. Мы ей кричим: «Ну, пошла!» — то есть то, что девочки обычно говорят лошади, а она не обращает на нас ни малейшего внимания. Хлестать лошадь у меня бы не поднялась рука. На наше счастье мимо проходил мужичок: «Разве она понимает, что вы ей говорите? Ей надо сказать...» — и обложил ее дремучим трехэтажным матом. Лошадь пошла как миленькая. С тех пор мы с ней не церемонились.
Так что материться я научилась при лошади, а спирт пить — в лаборатории на заводе. Работа была тяжелой, ненормированной. Покемарить можно было только в туалете у окна — ровно две минуты по часам.
Жизнь наша была довольно серой, пока в Свердловске не объявили гастроли Московского Художественного театра. Никогда я не испытывала такой острой ностальгии! Давали «Царя Федора Иоанновича» и «Горячее сердце», виденное-перевиденное в разных составах. Упросив начальство отпустить нас, мы помчались в своих пиридиновых, прожженных халатах (переодеваться было некогда) купить билеты прямо перед спектаклем, — в Москве это практиковалось. Каково же было наше разочарование, когда мы увидели на площади гигантскую толпу — и все хотят лишнего билетика! Одних эвакуированных в Свердловске было полно, а увидеть мхатовцев хотел каждый. Растерянно озираясь по сторонам и распространяя вокруг себя едкий запах пиридина, мы стали проталкиваться к кассам. Оказалось, все билеты раскуплены, и надежды никакой. Как вдруг кто-то бросается мне на шею: «Майка, ты?» И я вижу Мирку Уборевич! Как всегда элегантная, она рассказывает нам, что после окончания школы их с Веткой выпустили из детприемника, и она собирается в Ташкент — поступать в Архитектурный институт. Узнав, что мы хотим попасть на спектакль, она бежит за кулисы и выносит нам два пропуска. Оказавшись внутри, мы поняли, что пришли не зря: на сцене Москвин! Он играл две совершенно противоположные роли: царя Федора и Хлынова. Ему было уже за шестьдесят, но то, что мы увидели, превзошло все наши ожидания: это была стихия! То ли потому, что шла война, то ли потому, что он играл после долгого перерыва. Это были две ипостаси «русского характера»: стихия доброты, надежды, идеализма и такая же стихия отчаянного самодурства. Это была встреча с Москвой...
Кстати, во время войны был один момент, когда мы действительно ждали выступления вождя. Выступит Сталин или не выступит — для нас это был вопрос жизни и смерти. 7 ноября 1941 года в Свердловске стоял мороз, и люди собирались в кучки около тарелок и громкоговорителей. У нас был очень хороший авиационный шестиламповый радиоприемник, который мог принимать даже заграницу, но, как и всем, нам пришлось его сдать. Честно говоря, я очень удивилась, когда после войны мне отдали его обратно. И вот стоим мы, синие от холода, у громкоговорителя и ждем: если Сталин не выступит с трибуны Мавзолея, значит Москву сдали.
Папа в это время работал в Первоуральске на заводе, который производил сталь и прокат для «Катюш». Его группу представили к Сталинской премии, но директор завода все время мешал им заниматься инженерно-исследовательской работой. Мой отец был человеком, далеким от всякой политики, но неуступчивым. Он сказал: «Вы нам только мешаете». — «Ну, если вы будете протестовать, то вас всех снимут». Отец потом все равно получил Сталинскую премию, но уже в совершенно другое время и в другом месте.
А потом к нам приехал Московский университет, и это было похоже на явление кометы. Он разместился в массивном здании с портиком и колоннами — Уральском индустриальном институте, который находился за огромным полем. Пересечь это поле против ветра — та еще работа. Я пошла и подала заявление на филологический факультет, хотя со школьных лет собиралась на химический. Когда я сообщила об этом отцу, — а мы политических разговоров дома не вели, — он сказал: «Ты уже взрослая. Надеюсь, мне не надо объяснять: все, что у нас пишется, — это ложь. Зачем тебе умножать эту ложь?»
Но во мне взыграл романтизм: «Надо спасать культуру! Идет война, надо спасать культуру!» И почему мне в голову не приходил такой простой вопрос: кто мне даст спасать эту культуру?
Это была первая серьезная размолвка с отцом. То, что я сделала, было для него нестерпимо, но я тупо стояла на своем. Оглядываясь назад, спрашиваю себя, как я могла быть такой идиоткой.
С работы я не уволилась — просто перешла в ночную смену.
Факультет был тогда довольно сильный. Я была одной из немногих, кто поступил «снаружи»: большая часть студентов обитала в общежитии, и только несколько человек жили в городе и ходили через огромное поле. Ночами я стояла возле родной муфельной печки, а днем в состоянии счастья спала над книжкой в библиотеке. Конечно, я ходила не на все лекции, но блестящие старалась не пропускать. Например, Леонид Петрович Гроссман читал у нас теорию литературы, и это было необыкновенно интересно. Тогда еще на горизонте не появился Роман Михайлович Самарин, который потом развалил факультет, и профессура была очень сильной. Леонид Ефимович Пинский читал спецкурс по Сервантесу — это тоже было большое везение.
Моей самой близкой подругой была Дуся Белопольская, она недавно умерла в Вене (я поехала повидать ее в последний раз, но не успела). Может показаться странным, но мы очень дружили с нашим преподавателем марксизма-ленинизма — хроменьким Яшей Хейфицом. У него одна нога была короче другой, и его не взяли на фронт. Вместо своего скучного предмета он прочел нам курс философии — в войну за этим не особенно следили. Мы изучали Гегеля, Канта... Самым любимым был урок латыни. Конечно, это всецело зависело от нашего старенького преподавателя — Александра Николаевича Попова. Он обожал свой предмет, и мы тоже. Другой латинист, его коллега, всю жизнь переводил на латынь «Евгения Онегина». И для нас переводить латинские глаголы из актива в пассив было настоящим счастьем.
Почему мы так любили эту латынь? Возможно, потому что в это неустроенное время нам всем нужны были порядок, гармония и стройность. Долгими зимними вечерами мы сидели при коптилке, сделанной из банки от сгущенки, и занимались спряжением латинских глаголов. Это были «антивойна» и «антивыб» — нечто звучное и вечное. Я до сих пор испытываю благодарность к этому языку, в котором все так прекрасно и правильно.
Петровичу Гроссману. Все девчонки собрались под дверью, а идти отвечать никто не решается. Мне стало стыдно этой тряски, и я пошла. До сих пор помню, как Леонид Петрович, — а у него была такая торжественная манера говорить, — предлагает мне тему: «Стихотворный размер — пеон четвертый». Я ему отвечаю этот «пеон четвертый». Он просит привести пример. «У Блока есть такие стихи...» — и тут я их забыла, хоть убей. Он говорит: «Хорошо, я вам прочту стихи, а вы мне скажете размер». Он читает Блока, а я машу руками: «Нет-нет, это не то!» Так мы сидели минут двадцать, пока я не вспомнила, что имела в виду. Надо сказать, когда я вышла, девчонки были в обмороке. Они не могли представить, как можно выдержать такой долгий экзамен. Но на самом деле мы просто говорили о размерах, и Гроссман дал мне возможность вспомнить.
Еще у нас была замечательная преподавательница Евдокия Михайловна Галкина-Федорук. Ее муж, Галкин, был ректором университета. Говорили, что она была его бывшей домработницей... Сначала занималась по книжкам, а потом выучилась и стала профессором филологии. Галкина-Федорук выходила на кафедру и в середине лекций, которые она, надо сказать, очень живо читала, рассказывала о своих проблемах. Особенно мы ценили ее курс «Обсценные слова». Тут она была первоклассным специалистом.
Как-то приходит Галкина-Федорук на лекцию, облокачивается на кафедру и начинает: «Тут девчонка одна хотела с русского отделения перейти на западное, а ее никак не брали. Она возьми и подай заявление моему Галкину. А к заявлению золотую брошь приколола. Мой, конечно, ее вызвал, брошь ей вернул, а она возьми и повесься. Ее-то из петли вынули, а его-то по НКВД затаскали!» Так что мы всегда были в курсе всех ее дел.
В молодости я была яркой блондинкой. И вот прихожу я к Федоручке на экзамен, беру билет, а она спрашивает: «Ты волосы чем красишь?» — «Я не крашу. Это свои». Сажусь с билетом. «Нет, ты мне скажи, ты чем волосы красишь?» Мне бы сказать: пергидролью или, не знаю, ромашкой. А я, как дура: «Я их не крашу». Тут она мне честно сказала: «Ну, вот что — ты билет взяла? Взяла. Имей в виду, больше тройки я тебе не поставлю, а засыпать тебя я всегда могу. Что ты предпочитаешь — получить сейчас тройку или кол?» Я гордо сказала: «Кол». Это был единственный кол, который я получила за все время учебы.
До сих пор помню свой вопрос: одиннадцать значений родительного падежа. Думаю, русские императрицы чем-то смахивали на Федоручку.
Студенты тоже попадались интересные. Например, Толя Кантор. Он, как и я, жил в городе, а не в общежитии. Мужчин на факультете можно было пересчитать по пальцам, поэтому две прекрасные девушки вели за него ожесточенную борьбу. Я к этому отношения не имела, Толя был мне добрым приятелем. Поскольку мы оба жили в городе, то часто ходили вместе через огромный пустырь (трамвай ходил, но сесть на него было невозможно — он был увешан людьми). По дороге Толя читал мне Малларме и Рембо на французском, которого я не знала. Толя уже тогда был чем-то вроде ходячей Википедии: он знал все и остался эрудитом до конца своих дней, профессорское звание к этому только приложилось. Благодаря ему я знаю искусство и люблю живопись Возрождения. Уже в Москве я навещала его в Кащенко, и он показал мне целую выставку картин местных шизиков. Меня поразила интенсивность, подлинность их фантазии (они ведь старались не для публики или выгоды, а для себя).
Курсом старше учился Саша Каменский, или граф Каменской, как мы его называли. Он дружил с «французом» Митей Сеземаном. Их рослые фигуры были как яркая заплата на бедном рубище курса, состоящем сплошь из девочек. Сеземана потом, правда, забрали. А мы с Сашей вместе «резвакуировались» в Москву.
Сашка был тощий-претощий (по-моему, у него был туберкулез), ходил в драной шинели. Зато он умел шикарно запахнуться в эту шинель, как в испанский плащ...
Я попросила разрешения посещать лекции по истории искусства, и заместитель декана Герман Недошивин мне разрешил. Я умела хорошо писать разными шрифтами, и старший курс искусствоведческого звал меня делать с ними стенгазету. Так что я жила между факультетов и курсов.
Мальчиков среди нас было кот наплакал: те, кого не взяли на фронт. Миша Геллер, мой пожизненный друг, был, как и Яша Хейфиц, хромым от рождения. Впоследствии он преподавал в Сорбонне, написал историю России. В те глухие военные времена у Миши был роман с Женей, прелестной польской девочкой с нашего курса. У нас были две Евгении и обе из Польши. Одну мы называли Женей, а другую Жанной. Когда мы собирались, то среди прочего пели «Еще Польска не сгинела» — тем охотнее, что это был запрещенный польский гимн. Потом, когда Женя, как и следовало ожидать, забеременела, мы всем курсом пытались ликвидировать эту беременность (горчичные ванны и прочая ерунда), но потерпели поражение. В результате родился Леня Геллер.
На филологических вечерах мужское присутствие ценилось особо. Элик Нусинов прекрасно читал Маяковского; приходил Алик Вольпин, побочный сын Есенина.
И все-таки, какой бы трудной ни была жизнь в Свердловске, студенчество было для нас отдушиной...
А потом к нам на факультет пришел Роман Михайлович Самарин и, как говорится, все испортил. При нем создалась атмосфера интриг, которая разъедала факультет изнутри. На русском отделении повесилась Лиза, веселая, круглолицая, розовощекая деваха из провинции. Говорили — беременность... Ушел с факультета Александр Абрамович Аникст, который вел шекспировский семинар. У Аникста я писала курсовую работу «Почему в „Короле Лире“ шут есть, а в „Гамлете“ его нет».

Но между тем свершилось то, о чем мечтали все «эвакуированные»: университету разрешили вернуться в Москву! Это казалось счастьем...
Осколки войны
Со своим мужем Борей я познакомилась уже после войны, вернувшись в Москву и поступив в Театральный институт, ГИТИС. Боря пришел с войны в 1944-м. Он был на пять лет старше меня, но на курс моложе и учился вместе с Инной Соловьевой и Натэлой Лордкипанидзе. Как правило, наши мальчики возвращались на гражданку при погонах и званиях, но Боря демобилизовался в чине сержанта. Надо сказать, что он был человеком абсолютно штатским, причем старомодным. Он никогда не ругался матом; у него был военный опыт, но не было военного цинизма. Может быть, оттого, что он попал в армию еще до войны.
Как и положено интеллигентному мальчику, он поступил на юридический. Там он проучился три курса, после чего проходил практику в прокуратуре у Вышинского. Не прошло и двух месяцев, как он сказал: «Всё, с этим покончено, перехожу в ГИТИС», — Боря всегда мечтал о театре. Но жизнь распорядилась иначе: его загребли в армию и определили в мотопехотный полк на границе Бессарабии.
Как говорил Боря (а он рассказывал о войне только смешно, хотя и вносил много прозаических поправок в мои романтические представления), полк состоял из бывших уголовников, которые сидели за рулем мотоциклов, и студентов-неудачников вроде него. Они стояли на границе, на высоком берегу Буга, и видели, как на другой стороне стягиваются войска.
Боря никогда не занимался спортом и даже в армии отказывался бегать кроссы и подтягиваться на турнике, поэтому его регулярно отправляли на гауптвахту. Один сержант все время его высмеивал: «Ну, ты, Фалькович, погибнешь в первом бою». На политзанятиях самые смелые спрашивали: «Неужели будет война?» Но им отвечали всегда одно: «Войны не будет». И так до самого конца. Вернее, до начала войны.
Жизнь устроена парадоксально! В первую же ночь налета в казарму попала бомба: вся рота погибла вместе с сержантом. А Боря остался в живых, потому что сидел на «губе» и чистил картошку.
Вся его военная эпопея прошла под счастливой звездой. Он был тихим книжным мальчиком, но вышел из шести окружений (среди них был и знаменитый «киевский котел»). Но еще до того он совершил побег из немецкого лагеря — Sammellager, первичного лагеря военнопленных.
Как человек культурный, он понимал, что еврею оставаться в плену никак нельзя.
Угодив в лапы немцев, он догадался, что главное — обойти процедуру регистрации, и три дня не ходил за пайком. А потом, улучив момент, выбрался за колючую проволоку. За ним гнались с собаками, но ему удалось улизнуть и от них.
Я спрашивала: «Боря, что ты делал, когда за тобой гнались с собаками?» — «Как что? Я залез в речку, сорвал тростник и дышал через трубочку». — «Как ты мог до этого додуматься?» — «Ну, знаешь, когда за тобой гонятся собаки, можно до чего угодно додуматься». Когда собаки потеряли след, он вылез из речки и пошел на восток.
К этому надо добавить, что как человек, отрицающий спорт, он не умел плавать. Когда мы ездили на море, он всегда отсиживался на берегу. Но во время войны форсировал шесть рек: «Меня сажали на бревно, нагружали оружием, а те, кто умел плавать, толкали этот самодельный плот к берегу. Там я слезал, а солдаты разбирали автоматы и шли дальше».
Надо сказать, что обо всем этом Боря рассказывал только юмористически. Его друг Зяма Паперный был редким остряком-каламбуристом, а он сам скорее собирал смешные случаи из жизни, факты и фактики.
Часть пути они проделали с актером Театра транспорта по фамилии Глоба, красивым украинским парнем. Борька, напротив, был тощим и от этого казался ужасно носатым (сохранилась его фотография в пилотке). Когда они приходили в деревню, Глоба ублажал какую-нибудь бабу, изголодавшуюся по мужику, а ночью шептал ей на ухо: «Я не один, а вдвоем, надо товарища покормить». Борю он старался особенно не показывать: евреев на Украине часто выдавали. Так вот они и шли вдвоем, встречая на своем пути целые потоки беженцев: пленных или раненых. Он прошагал несколько тысяч километров, пока не дошел до Сталинградских степей и не попал в «проверочный лагерь», где отступающих фильтровали, причем весьма жестко.
Ему помогло то, что факт его побега из лагеря был широко известен: слухи вместе с отступлением распространялись очень быстро. Борька шел прямо на восток без зигзагов, так что при проверке сложностей не было. Я его, конечно, спросила, почему в Сталинграде его не взял Александр Родимцев. «Какой Родимцев? — отшучивался он. — У Родимцева надо было воевать верхом». Он пришел в Сталинград пешком, подоспев прямо к началу обороны.
Однажды Боря меня спросил: «Как ты думаешь, чем пахли сталинградские степи зимой — в холод и мороз?» — «Не знаю, чем они могли пахнуть? Трупами, может быть?» — «Нет, они пахли фиалками. У немецких танков было синтетическое топливо, отдушенное фиалками, чтобы танкистам не так тошно было дышать гарью и бензином». Мне бы и в голову не пришло такое! Мой Боренька был очень тонкий человек. Он и на войне оставался тонким человеком. Поэтому война для него была двойным адом.
В Сталинграде Боря был тяжело контужен и подобрал в воронке от бомбы немецкую пилотку. У пилотки оказался двойной верх. В нем лежали фотография, любовное письмо, какие-то письма родственников и открытка, подписанная готическим шрифтом. На фотографии была девушка, очень хорошенькая. Боря носил эти вещи всю войну, а после войны отдал знакомому филологу. Если бы сейчас объявился какой-нибудь внук, я бы отдала ему. Но, увы, от Бори не осталось даже этих писем.
У него никогда не было желания писать книгу про войну, хотя он много раз мог бы это сделать. Но про войну писал и рассказывал не он, а другие. Он же был из тех, кто «окопную правду» знал не понаслышке и мог бы ее поведать, но никогда этого не делал. Он не хотел об этом говорить. Мне кажется, это свойство многих настоящих людей.
Когда война кончилась, Боря почти не смотрел фильмов про войну, а книги о ней читал выборочно и далеко не обязательно. Очень уважал «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, а вот первый роман Василия Гроссмана «За правое дело» не слишком ценил. Это был еще очень советский «правильный» роман. Хотя описание дома Павлова, как он говорил, было правдивым: «Вот это да! Вот это здорово! Так оно и было на самом деле. Постоянный обстрел…» Кстати, еще долго после войны он будет носить военную форму — штатский костюм было просто негде взять.
Я спрашивала, как ему удалось все это пережить и не сбрендить. «Ну, как? У меня была одна счастливая особенность. Я мог спать стоя, сидя и с колена, в любом положении. Идет обстрел, а я дремлю».
Мы очень хотели поехать в Сталинград, но не сложилось. И «сталинградскую милю» не сделали, а жаль. Наверное, для памятников нужен какой-то инкубационный период…
Уже когда на Театральной площади стали встречаться солдаты Великой Отечественной войны (что замечательно показал Марлен Хуциев в фильме «Июльский дождь»), я спросила: «Боря, почему ты не хочешь увидеться со своим полком?» И он сказал: «Мой полк погиб в Залещиках. Из него уцелели двое: я и уголовник, который живет в нашем дворе. А его я и так вижу каждое утро».
Весной 1945 года война вошла в победную фазу, но
День Победы, как и 22 июня 1941 года, я встретила вместе с подругой Таткой. Мы пошли на Красную площадь и растворились в людском потоке. Как говорится, «ничего личного». Наверное, это было то самое, когда ты чувствуешь себя не просто «с народом», но в народе, самим народом.
О войне еще долго говорили «вчера», а потом — «в прошлом году».
«Писать надо с благородной тусклостью...»
Я уезжала из Свердловска вместе с университетом, уже в пассажирском, а не в товарном поезде. Нам с моей подругой Юней (нынче она живет в Бостоне, но дружить мы не перестали) как самым маленьким по росту дали на двоих одну верхнюю полку. Мы укладывались на ней валетом, но периодически падали. Боковую полку отдали Саше Каменскому, а в соседнем купе ехала Светка Тухачевская, дочь Тухачевского. Как и прочие эшелоны, ехали вне расписания, иначе говоря, через пень колоду. Наше путешествие продолжалось около пяти дней. Ночью мы с Юней часто просыпались: лежать на верхней полке было неудобно. Однажды ночью в вагон зашли погранцы с фонарями, прошли в соседнее купе и сняли с поезда Светку Тухачевскую. А мы благополучно добрались до Москвы и ходили сначала на занятия в школу на Бронной, а со временем нас допустили в старое здание университета на Моховой.
Разумеется, университет не сразу вернулся в нормальную колею, даже когда очутился в собственном здании. Библиотека, например, не работала. По идее, она должна была занимать огромный круглый зал с одной несущей колонной (сейчас там, кажется, библиографический кабинет). Но когда мы приехали в Москву, книги еще были связаны в пачки, которыми зал был заставлен от пола до потолка. Из-за них высовывались бюсты Аристотеля и прочих классиков. На каникулах — вместо картофельной страды в колхозе — нас послали разбирать эти книжные завалы. Нас было четверо: две факультетские красотки и Юра Газиев, который впоследствии стал завлитом Вахтанговского театра. Мы надевали халаты и карабкались по стремянкам под потолок — к вечеру могли прокопать нору сверху донизу. Когда мы вылезали из своих шахт, то были черны, как трубочисты, от пыли, накопившейся за годы войны. У нас была лошадь, и на ней мы возили книги из университета в ГИТИС и обратно. Так что с ГИТИСом у меня так или иначе была связь через библиотеку.
Странным образом это трудное и скудное время мне вспоминается как веселое. В дефиците было все — еда, одежда, галоши. Вся Москва была застроена противотанковыми надолбами, кругом висели аэростаты, транспорт ходил с перебоями. Дома по-прежнему отапливались буржуйками: все деревянные заборы были разобраны, любая упавшая ветка шла в дело, тощая газета тоже.
Зимой промозглые университетские здания плохо отапливались, в аудиториях было холодно. Но оказаться наконец в Москве, пусть с надолбами и прожекторами, посещать лекции и сдавать экзамены — все это казалось неслыханным выигрышем в лотерее. Не говоря о том, что сводки с фронта становились все более обнадеживающими. Они сопровождались салютами при освобождении и взятии городов. К этим фейерверкам привыкли, их уже ждали...
И вдруг в эту упорядоченную столичную повседневность вмешался случай. Броня, моя подруга детства, всегда стремилась в Театральный. Мы уже окончили два курса, но она продолжала вздыхать: «Ах, я хочу в ГИТИС!» По счастливому совпадению директор ГИТИСа Стефан Стефанович Мокульский читал нам французский XVIII век. Мне ее охи и ахи осточертели, и я сказала: «Броня, подойди после лекции к Стефану Стефановичу и попросись в ГИТИС». — «Ой, Маечка, я боюсь». Надо помнить, что мы не были избалованы вниманием ровесников, поэтому весь романтизм, присущий студенческому возрасту, сосредоточился вокруг профессоров, и Мокульский был окружен аурой девической влюбленности. Меня все это жеманство достало, и я решила помочь своей нерешительной подруге: «Броня, как тебе не стыдно? Давай я сама скажу ему, что ты хочешь в ГИТИС». В один прекрасный день после лекции я, набравшись нахальства, подошла и выпалила: «Стефан Стефанович, моя подруга хочет поступить к Вам в ГИТИС». Но Стефан Стефанович недаром читал нам куртуазную драматургию Пьера Мариво — «моя подруга влюблена в этого господина». Смерив меня взглядом, он сказал: «Придешь на экзамен — билет не бери, я тебе дам вопрос. Если хорошо ответишь, возьму в ГИТИС». — «Но это не я, это моя подруга». На это он не обратил ни малейшего внимания. Ах, Мариво, Мариво!
Еще полсеместра вздохов, и я не выдержала: «Бронька, пора тебе самой подойти и сказать, что ты и есть та самая подруга». — «Нет, Маечка, я боюсь». Прошел семестр, подходит время сессии, — я уже давно выбросила всю эту историю из головы. И вот на экзамене выхожу отвечать и неожиданно слышу: «Отложите билет. Вот вам вопрос: Корнель и Расин». Бог знает, как долго мы беседовали — мои девки опять были в обмороке. Когда я закончила, Стефан Стефанович сказал: «Отлично, я взял тебя в ГИТИС. Пойдешь к заместителю, оформите перевод».
Наверное, в душе каждого человека прячется чертик, который подбивает его на безрассудные поступки. Искушение попробовать что-то новое оказалось сильнее меня: я не решилась признаться Мокульскому в неуклюжем ходатайстве за подругу.
Когда я пришла домой и сказала папе, что поступаю в ГИТИС, он пришел в ужас. Университет — это еще так-сяк, но Театральный институт! При всех своих закидонах я все-таки была хорошей дочерью. Папа готов был со мной согласиться, но при одном условии: «ГИТИС так ГИТИС, но ты не бросишь университет!» С тех пор я сдавала две сессии в сессию: в ГИТИСе и в университете. Как говорится, «ты этого хотел, Жорж Данден».
В ГИТИСе меня приняли хорошо и определили сразу на второй курс.
К тому времени наш факультет в МГУ очень сильно сдал позиции. По сравнению с ним ГИТИС казался Телемским аббатством. Директор рискнул собрать там всех, от кого избавилось начальство, а выгоняли тогда лучших. Поэтому состав ГИТИСа был ослепительным. И студенты приходили очень сильные.
Это трудно объяснить, но сильные студенты всегда собираются в каком-то одном месте, как будто чувствуя дух и потребность времени. Это похоже на миграцию птиц. Как сформулировал Борис Слуцкий: «Что-то физики в почете, / Что-то лирики в загоне. / Дело не в сухом расчете, / Дело в мировом законе».
Все театроведение и в большой степени киноведение, как то Нея Марковна Зоркая, Инна Натановна Соловьева, Юрий Миронович Ханютин, Борис Исаакович Зингерман — выходцы из ГИТИСа. У нас была мощная культурная подготовка, а специализация наживалась потом. Например, мы, театроведы, ездили осваивать кино в Белые Столбы. Отношения преподавателей со студентами не ограничивались чтением лекций. Не только мы знали их, но и они знали нас. Ну и профессорский состав был первоклассным: Борис Владимирович Алперс, Павел Александрович Марков. Моим руководителем на творческом семинаре был Абрам Маркович Эфрос.
Я в то время старалась писать лихо, но у Абрама Марковича, аса своего дела (я не знаю, кто еще из искусствоведов так владел стилем), был другой взгляд на мастерство критика: «У тебя хвост трубой, а писать надо с благородной тусклостью». Всю жизнь я старалась выполнить его завет и достичь этой «благородной тусклости», но, видно, не дано...
Кое-что прекрасное я пропустила — например, курс лекций обожаемого студентами Николая Михайловича Тарабукина, сотрудника Мейерхольда. Зато с Алексеем Карповичем Дживелеговым, который читал нам Возрождение, мы были знакомы очень хорошо. Он не раз бывал в Италии и знал ее на вкус и на ощупь. И Дживелегов, и Эфрос — все они оказались потом в Институте искусствознания, где их тотчас же обязали «гнать листаж». Эфрос, к примеру, переводил сонеты Микеланджело. Я помню, как это злило Андрея Вознесенского, который все грозился перевести их сам.
Наша жизнь в ГИТИСе была не слишком формализована. Если Дживелегов неважно себя чувствовал, мы могли запросто заявиться слушать лекцию к нему домой. Не говорю об Абраме Марковиче — он жил в полуподвале паршивенького двухэтажного особнячка во Вспольном переулке, недалеко от дома Берии. Окна на первом этаже были до половины заложены книгами. У него была замечательная библиотека, по которой мы изучали западное искусство. И всем этим мы были обязаны парадоксу советской системы.
Дело в том, что после революции Эфрос был одним из ведущих сотрудников Коллегии по делам охраны памятников Наркомпроса и заведовал новым и новейшим искусством в Третьяковке. Ленин лично написал декрет, согласно которому ему каждый год доставляли из Парижа каталоги выставок и новые книги по искусству. Ленин давно умер, но его декрет никто не отменял. Поэтому даже в послевоенное время, будучи в опале, Абрам Маркович исправно получал бандероли из Парижа с новейшими искусствоведческими изданиями, которые мы имели возможность листать, сидя у него дома.
В темные времена «кампании против космополитов», когда уже был закрыт Музей нового западного искусства, Эфрос пересказал мне курьезный случай. Один ученик примчался к нему с докладом: «Абрам Маркович, я смотрел старые журналы и открыл великого художника, которого никто не знает». — «Великий неизвестный? — удивился Эфрос. — Кто же он?» — «Ван Гог». Вот какими дикими были тогда «специалисты»! А мы еще успели вскочить на подножку уходящего поезда…
Эфрос был нашим проводником в мир «запретных» стихов — он показывал нам заграничных Цветаеву, Ходасевича. Всех эмигрантов мы аккуратно перепечатывали и раскладывали по папочкам. Благодаря ему наш кругозор был гораздо более широким, чем предполагала тогдашняя идеология.
Русский театр XIX века у нас читал Сергей Николаевич Дурылин. Его лекции мы отсиживали по жребию, чтобы в аудитории было не совсем пусто. И только десятилетия спустя из его мемуаров я узнала, какая поразительная у него была жизнь! Он родился в купеческой семье, печатался в «Весах» и «Русской мысли», посещал ритмический кружок Андрея Белого, а потом примкнул к Московскому религиозно-философскому обществу Владимира Соловьева. В 1920-х годах уехал в Оптину пустынь, принял сан и стал отцом Сергием. При Советах его арестовали и сослали сначала в Челябинск, затем в Томск; вернувшись в Москву, он поступил на работу в Музей Малого театра, а с 1945 года появился у нас в ГИТИСе. На нашем курсе Сергей Николаевич читал Щепкина и Гоголя: он так много о них знал, что за год успел рассказать только детство и при этом бубнил себе под нос. Может быть, лекции не были его призванием, или мы не казались ему стоящими слушателями… А сколько мы могли бы от него узнать! Он ведь дружил с Нестеровым, с Пастернаком! Кстати, он передал ВТО замечательную картотеку, написанную фиолетовыми чернилами от руки, — ей, наверное, до сих пор пользуются уже в электронном виде.
ГИТИС был сравнительно небольшим институтом: у нас на курсе училось всего человек тридцать, в том числе Натэлла Тодрия, Лилия Суриц, Юрка Малашев. Старше курсом было знаменитое «пятибабье»: Таня Бачелис, Зоя Богуславская, Инна Вишневская, Нея Зоркая, Рита Рабинович. Моложе нас были Инна Соловьева, Натэлла Лордкипанидзе, Боря Зингерман, Дима Гаевский, Матвей — Мотя — Иофьев, их кумир (он очень рано погиб в авиакатастрофе). Еще моложе — Наташа Крымова, Юра Ханютин, Толя Эфрос.
Я училась в охотку, хорошо успевала. Однажды ко мне пришел Юрка, комсорг нашего курса: «Майка, скажу по секрету: тебе дали сталинскую стипендию, приказ уже подписан. Где твой комсомольский билет?» — «Юра, да я ведь даже не комсомолка!» — «То есть как? Мы думали, что твой билет лежит в университете!» — «Я, честное слово, не комсомолка!» Тут Юрка прямо с лица спал. А через несколько дней говорит: «Не бойся, мы тебя кооптируем без всякого собрания, заявления подавать не надо. Просто сходим в райком, и они тебе выдадут билет». — «Юра, а это обязательно?» — «Конечно, обязательно! Ты понимаешь, что ты — сталинская стипендиатка?!»
Надо сказать, что это по тем временам были немалые деньги. Младший научный сотрудник получал сто двадцать рублей, а сталинский стипендиат — сто семьдесят рублей. Мы пошли в райком, Юра вынес мне билет и спросил: «Да, а какая у тебя общественная работа?» — «Какая еще работа? Я в двух институтах учусь». — «Будешь шефские лекции читать!» Все платные лекции комсомольские боссы брали себе, а бесплатные отдавали другим. Я ненавижу читать лекции и никогда не хотела преподавать, но выбора не было. Боря сопровождал меня на эти лекции, как на заклание. Потом и он тоже получил сталинскую стипендию.
Существенная часть нашего романа происходила на практике в Театре Ермоловой, которым после смерти Н. П. Хмелева руководил Андрей Михайлович Лобанов — в то время самый яркий режиссер на московском горизонте. Лучшими спектаклями, оставшимися еще от хмелевской студии, были «Время и семья Конвей» и «Как вам это понравится», где актер Всеволод Якут блистательно играл Шута. Одной из первых удач Лобанова в Театре Ермоловой стали «Бешеные деньги» Островского — старая пьеса засверкала, особенно на фоне приевшихся постановок Малого театра. Но настоящую славу ему принесет современная драматургия. Впрочем, она же и поставит крест на его карьере.
Андрей Михайлович Лобанов был грузным неторопливым человеком флегматичного склада. У него было больное сердце, иногда казалось, что он прислушивался к себе. Но в то же время он был необычайно легким, изящным в движениях. Поразительно, как легко он мог вскочить на сцену без видимого усилия, и какими живыми — тронутыми иронией — были его эпизодические режиссерские показы. У него было мягкое, милое лицо — другого, менее дурацкого эпитета не придумаю — но при этом он вовсе не был «милым» добряком. Скорее хмурым, замкнутым — никакого панибратства с актерами и актрисами, никакой жовиальности и претензии на популярность. Труппа охотно его слушалась, но побаивалась — уважала дистанцию. Он ко всем относился ровно и не заводил фаворитов. Даже собственной жене он не давал первых ролей, что по тем временам было большой редкостью и в театре, и тем более в кино. Репетиции его никогда не были скучны, очень редко — формальны, почти всегда очень насыщенны, требовали быстрой реакции и отдачи.
У ермоловцев была молодая труппа — тощие, поджарые, голодные послевоенные люди. С ними Андрей Михайлович сделал пьесу «Старые друзья» Леонида Малюгина — про школьный класс, который собирается после разлуки. Нам, кончавшим школу во время войны, все это было очень знакомо: на сцене школьный вечер, а за окном как будто гремят выстрелы. Зрители, которые выросли под звуки бомбежек, вздрагивали на своих местах. Каково же было общее удивление, когда кто-то из героев подходил к окну, и выяснялось, что на улице гроза. В этом и заключалась терапевтическая сила спектакля: война кончилась, начинается новая жизнь.
Мы с Борей были стажерами на репетициях спектакля «Люди с чистой совестью» по партизанским рассказам П. П. Вершигоры. Сами рассказы были живые и занимательные, но драматургией там не пахло, и ничего, кроме жанровых зарисовок, получиться не могло. И все-таки то, что Андрей Михайлович предлагал актерам, было всегда невероятно интересно и точно. Я тщательно конспектировала каждое слово — запись до сих пор лежит в Бахрушинском музее. Вот на репетиции разговаривают два партизана — у зрителей вянут уши. Андрей Михайлович с присущей ему флегмой замечает: «Искра не высекается. Попробуйте простую вещь: подложите мысленно под свой текст мат». Андрей Михайлович был немного похож на медведя и при этом обладал удивительно острым чутьем на то, что нужно актерам: он не мучил их бесконечными повторами, но очень хорошо знал, как им помочь, — режиссура, которая была бы уместна и сегодня.
Все спектакли Андрея Михайловича были остро современными — без всякой стилизации. У него была репутация человека, который живет сегодняшним днем, но она соответствовала действительности лишь отчасти: никто не видел его на тусовках в Доме актера или в ЦДРИ. Он был сам по себе — такая обособленная монада в театральном мире...
До Театра Ермоловой я была на практике во МХАТе, и о нем у меня остались самые унылые воспоминания. Спектакли там репетировали годами, огромная труппа была занята в лучшем случае на вводах, платили им, напротив, хорошо, так что никто не уходил добровольно. Но когда у актеров нет настоящей работы, начинаются закулисные интриги, склоки, подковерная жизнь. Я помню, как рассказывала об этом Олегу Ефремову, когда он собирался во МХАТ: «Олег, ты сошел с ума. Зачем ты идешь в этот гадючник?» Театр, как стоячий корабль, обрастает тиной и ракушками. А репетиции Лобанова каждый раз заново удивляли нас и заражали атмосферой творчества.
Мы с Борькой сидели в зале тихо, как мыши, и записывали будущий малоудачный спектакль «Люди с чистой совестью», но проникнуть поглубже в жизнь театра, по правде, не старались по одной простой причине: у нас в это время разыгрывался свой собственный роман. В институте о нем ничего не знали, большую часть времени мы проводили в театре, а послевоенная Тверская (она же улица Горького) предоставляла двум получателям «сталинской стипендии» лучший выбор кафе и ресторанов. Не то чтобы денег было много, но раз в неделю после репетиции мы — ритуально — отправлялись в «Арагви», в любимый «Националь» («Метрополь» через площадь был напичкан стукачами) или в «Русскую кухню». После института мы существенно обеднели, но эту традицию не забросили.
Когда со скандалом сняли спектакль «Гости» по пьесе Леонида Зорина, Лобанов был уже немолод — ожесточенная травля в печати свела его в больницу. Мы видели спектакль на прогоне и не знали, какой несчастной окажется его судьба. Незадолго до этого Андрею Михайловичу дали жилье в доме МХАТа в Глинищевском переулке — это была его первая отдельная квартира. Он грустно посмотрел на свою жену Машу (а она была актрисой, и очень красивой) и сказал: «Вот уже и квартира есть, и тахту приобрели, а делать на ней нечего». Вскоре у него отобрали театр.
Единственную книгу о Лобанове написала Рита Зорина — они подружились домами на почве запрещенных «Гостей». Я посвятила несколько страниц спектаклю «Таня» в биографии Марии Ивановны Бабановой. Великая актриса никогда не слушала Андрея Михайловича и все делала по-своему (после Мейерхольда), но ему удалось вписать ее в свой драматургический рисунок. Несмотря на то, что актеры и режиссер вдрызг разругались во время репетиций, результат превзошел все ожидания — неслучайно «Таня» была одним из самых долгоиграющих советских спектаклей.
Любопытно, что это шершавое послевоенное время я вспоминаю как беспечное. Я без особых усилий сдавала две сессии одновременно — в университете со своим курсом и в ГИТИСе, без скуки наблюдала за усилиями молодой труппы преодолеть внутреннюю бездейственность обязательной «военной» инсценировки и ходила на «свидания» в театр. Реальные трудности начнутся потом, когда я с красным дипломом окажусь не ко двору во всех культурных учреждениях нашей страны.
Мы с Борей жили в Богословском переулке — в старом доходном доме, без лифта. Во время войны в него попала бомба, через кухню и уборную проходили вызывающие трещины, и жильцам оставалось только гадать, когда потолок рухнет им на голову. В конце концов он упал и разбил унитаз, к счастью, никого не задев. Борю интересовал театр, а не коммунальный быт, поэтому он ограничился тем, что положил на вешалку в коридоре свою фуражку с зеленым околышем, и его никто не трогал. Дойти до загса и расписаться нам как-то не приходило в голову. Папа очень не хотел меня отпускать, но я все же переехала. Впрочем, недалеко: Малый Козихинский был в двух шагах, и я гуляла по родным Бронным-Спиридоновкам.
С одним из двух семейств у меня установились дружеские отношения. Мать и дочь — Серафима и Алевтина — работали; Алевтина служила нотариусом, что по тем временам означало мизерную зарплату. Ее бабушка была скорнячкой, и очень хорошей. Видя мое старое, дважды перелицованное пальтишко, она предложила сообразить мне мех на шубу. Купить шубу тогда было негде — ее надо было «строить», и эту великую стройку надо было осуществить, пока мы с Борей еще были «сталинскими стипендиатами».
Самым младшим членом семьи был семиклассник Павлик — фанат оперы. Почему школьник из «простой семьи», как тогда выражались, возлюбил этот — не слишком популярный — вид искусства, сказать трудно. Его фаворитом был тенор, и он упражнял свои голосовые связки в любимых ариях. Ни голосом, ни слухом он не блистал, но сама его страсть заслуживала уважения. Мне приходилось много писать дома, поэтому у нас с Павликом было джентльменское соглашение: перед тем как упражняться, он стучался и спрашивал: «Маечка, можно я повою?» Если я не работала, он отправлялся на кухню и выводил там свои рулады.
Другие соседи — пожилая супружеская пара — смотрели на всех исподлобья и сохраняли вооруженный нейтралитет. На службу ходила жена, а в кухне подвизался муж, который, как «дама бубен», целыми днями жарил котлеты на жире, повергавшем в транс мою свекровь и Серафиму. Но до скандалов не доходило: они склочничали по-тихому.
Я не испытывала ни малейшего интереса к квартирным проблемам, поэтому во всех диспутах оказывалась чем-то вроде нейтрального вещества среди реагентов, готовых вступить в бурную реакцию. Во время пограничного конфликта из-за какого-нибудь сундука в передней меня вызывали рассудить спорщиков, и я, напустив на себя умный вид, командовала: «Давайте подвинем сундук на десять сантиметров влево». Если бы какой-нибудь бытописатель взялся написать роман о человеке коммуналки, он вполне мог бы назвать его «Как закалялась сталь».
Когда мы съедем из Богословского переулка, наше поврежденное бомбой «строение № 1», как и окрестные особнячки, снесут и на их месте построят ряд невысоких, но, предположительно, комфортабельных цековских домов. В одном из них поселится знаменитый «советский Савонарола» — Михаил Андреевич Суслов, и, по аналогии с недалекой Верхней Масловкой, этот район вскоре станут называть Нижней Сусловкой...
Жизнь шла своим чередом: я бегала на учебу, сидела по библиотекам и архивам, а Боря пропадал в театре. Многие предметы я сдавала в университете, и некоторые колоритные персонажи ГИТИСа меня миновали. Например, преподаватель марксизма-ленинизма Леонид Емельянович Шаповалов. Он был директором Малого театра и свояком Маленкова. Начало его курса знали все: «Одним из первых марксистов был Карл Маркс».
А потом он украл дачу, или, согласно анекдоту, построил ее из декораций спектакля «Бедность не порок». В «Правде» вышел убийственный фельетон, начальники ломали голову: снимать Шаповалова или оставить? Экспертом в таких вопросах была Александра Александровна Яблочкина — бессменный председатель Всероссийского театрального общества и легендарная фигура нашей молодости.
Актриса Александра Александровна Яблочкина родилась в 1866 году и почти всю жизнь проработала в Малом театре. До революции она была примой, обласканной императорской фамилией. При советской власти она только укрепилась в своем положении. В девяносто она еще играла Королеву в «Стакане воды» и, конечно, представляла старую школу Малого театра, в котором и в наше время блистали замечательные старухи. Она была их старейшиной.
Александра Александровна до смерти осталась девицей. Она любила прикидываться дурочкой, но на самом деле была мудрой женщиной. Когда ее спросили, не пора ли снять Шаповалова с должности, она сказала: «Во-первых, у него есть какая-то нога (имелась в виду „рука“, а именно рука Маленкова), а, во-вторых, он дачу уже украл. А следующий придет — ему опять красть придется». Золотые слова! Кажется, Шаповалов так и остался директором Малого театра.
По легенде, однажды к Александре Александровне залезли грабители. Она была весьма полной дамой и взмолилась: «Свяжите руки спереди, а не сзади, мне неудобно». Ну что же — им не жалко. Среди прочего воры нашли у нее табакерку с дарственной императорской надписью. Она заметила: «Это подарок Его Императорского Величества — брать не советую, по ней вас найдут». И как в воду глядела: через несколько лет по этой табакерке их и поймали. Когда они открыли ящичек с ее драгоценностями, она сказала: «Пожалуйста, берите. Я артистка, у меня бижутерия. Но учтите: товарищ Молотов знает меня лично». Когда они ушли, она действительно позвонила товарищу Молотову, и был объявлен розыск на всю страну.
Так что несмотря на свою кажущуюся наивность, она была баба не промах, и ВТО было за ней как за каменной стеной.
ВТО было замечательным театральным учреждением с дореволюционным стажем. Кабинеты русской и иностранной драматургии на ротаторе печатали пьесы для театров в дополнение к издательской деятельности, проводили обсуждения, дискуссии, собирали дополнительный справочный материал для театров. В общем, жизнь кипела. Это была очень разумная организация, созданная самими театрами. И к счастью, государство ее терпело, в том числе как кооператора: ВТО производило грим, а заодно и кооперативную косметику, которая продавалась в Доме актера — в знаменитой лавке ВТО.
Иностранные звезды, которые приезжали к нам на кинофестивали, нередко просили отвести их в магазинчик ВТО за косметикой. Я изумлялась: мы все мечтаем о французской косметике, а они скупают все подряд в этом непрезентабельном магазинчике! Эту тайну раскрыла мне моя мама: «Вся их косметика, за которой вы гоняетесь, хорошо пахнет, красиво упакована, но она на синтетике. А косметика ВТО — органическая, без примесей». Сейчас эту косметику назвали бы «эко», и она, безусловно, имела бы спрос. К тому же в СССР она почти ничего не стоила как раз за отсутствием химии.
В 1990 году здание Дома актера на Тверской сгорит. Все сокрушались и гадали, почему случился пожар. Никому из нас тогда не пришло в голову, что Дом актера подожгли, чтобы прибрать к рукам завидное место на Пушкинской площади. Что и говорить — мы были наивными и глупыми. Свою учебу в ГИТИСе я заканчивала уже в глухие и страшные времена. Шел 1948 год. В советской истории 1948 год — это синоним «кампании против космополитов».
Свинцовые годы
Театральный критик Ефим Холодов был приятелем Бори по Сталинграду. Именно он взял Борю в дивизионку вместо штрафбата и тем самым спас ему жизнь. Он часто гостил у нас со своей женой Райкой — они жили в Измайлово — по тогдашним меркам, на окраине. В эти лихие годы Ефим был ортодоксальным представителем линии партии. Сначала он заведовал отделом в «Литературке», а потом, когда всех космополитов уже вымели, двумя театральными отделами сразу — в «Литературке» и в журнале «Театр». Я, естественно, любила читать космополита Юзовского, который, бесспорно, был лучшим из театральных критиков. Ефим стал клеймить Юзовского как отступника, а я сразу встала на дыбы. Мы ругались до посинения — моя свекровь Софья Владимировна дрожала от страха за стенкой. В два часа ночи мы, наконец, посадили их с Райкой в какую-то попутную машину до Измайлова, а потом еще долго не могли угомониться. Утром мы проснулись от стука в дверь: Софья Владимировна принесла свежий номер газеты «Известия», а там: «космополит Холодов», в скобках — Меерович. И тут мы начали хохотать как безумные, хотя отлично понимали, чем все это чревато. Пока мы с Ефимом рвали друг друга в клочья из-за Юзовского, в двух шагах от нас, на Пушкинской площади, с ротационного станка уже сходила газета с новой обличительной колонкой. Страшное было время и очень антисемитское. Выходишь на улицу — всюду расклеены газеты: какой-нибудь Василий Ардаматский, «Пиня из Жмеринки» — и так каждый день.
Антисемиты, между прочим, тоже бывают разные. Например, зоологические и ситуативные. Антисемитизм вообще необычайно удобен, потому что имеет давние — даже древние — традиции (старый анекдот: «Бей жидов и почтальонов!» — «А почему почтальонов?»). Ходили слухи, что всех евреев будут депортировать на Дальний Восток, в Биробиджан. Я в это мало верила, хотя товарищ Сталин с легкостью депортировал и переселял целые народы. Михаил Ромм потом рассказывал, что знакомые прочили ему статус придворного еврея, которого не тронут.
Что на самом деле писали эти «космополиты» — сюжет отдельный. Все они были двумя руками за советскую власть. Странным образом, эта власть уничтожала именно тех, кто был ей предан.
У нас с Борькой был старший знакомый Абрам Гурвич. После Юзовского он был вторым по рангу критиком, близким другом и собутыльником писателя Фадеева. Как-то по пьянке Фадеев каялся Гурвичу, что он нехорошо поступил с «космополитами» — и с ним в том числе. К счастью, у Гурвича был в запасе другая профессия: он составлял шахматные задачи для газет, и долгое время они его кормили.
«Кампания против космополитов» практически началась у нас в ГИТИСе. К концу моей учебы произошел полный разгром нашего института. Советская власть никогда не упускала возможности разгромить что-нибудь хорошее (а при большом и талантливом народонаселении хорошего не могло не быть). Эта судьба ждала и ГИТИС. «Зачистка» началась с книги Бориса Владимировича Алперса про мастерство актера: интересная книга, в чем-то спорная, но никакого повода для кампании. Не успели оглянуться, как от прежнего ГИТИСа не осталось камня на камне: Мокульского выгнали, Эфроса уволили, и он жил тем, что продавал старые книги. Я как-то раз побывала на одном «хунвейбинском» заседании, где студенты с идеологическим пафосом громили своих любимых профессоров, и больше под предлогом учебы в университете их не посещала: для меня это было за гранью добра и зла. Поэтому в аспирантуру я готовилась поступать уже в совершенно новых обстоятельствах.
Предварительная тема моей дипломной работы была «Гофман и театр», но куда там! Все «западные» темы были отменены, и меня обязали писать диплом по Горькому. Я выбрала тогда вновь найденную пьесу «Яков Богомолов», о которой как раз писал Юзовский. Профессор Борис Аронович Бялик лично пришел на защиту, чтобы раздолбать мою работу, но каким-то чудом мне поставили пятерку и рекомендовали в аспирантуру.
Когда наступило время нести документы в аспирантуру, до меня дошел слух, что некто «Гусев, начальник главка» категорически против моей кандидатуры. По легенде, он столкнулся с Борисом Владимировичем Алперсом в коридоре и не удержался от язвительной реплики: «Только через мой труп она поступит в аспирантуру!» Алперс не растерялся и ответил: «Только через мой труп она туда не поступит!» Мне была ни к чему эта битва авторитетов, к тому же, я устала сдавать по две сессии в сессию. Поэтому, окончив ГИТИС с красным дипломом, я распрощалась с аспирантурой и поступила на работу в Радиокомитет, в отдел «Театр у микрофона».
На радио была своя жизнь и свои qui pro quo. Татка в то время уже работала на иностранном вещании. Ребята с этого вещания (на Испанию) как-то пожаловались: «Мы сделали передачу о Лорке и получили от испанцев письмо — мол, передача замечательная, только почему она была на каком-то странном языке?» Стали докапываться и выяснили, что пленку нечаянно пустили в обратную сторону...
Во всем Радиокомитете был единственный человек с простой еврейской фамилией, который умел составить сетку вещания. До компьютера еще была вечность. Его даже вызывали для этого из отпуска; кроме того, он был другом Брежнева, служил с ним на фронте, и Брежнев всегда приглашал его выпить. Но до Брежнева еще тоже было далеко.
Звукозаписывающие студии были не у нас в ДЗЗ (Доме звукозаписи), а на главном телеграфе. Однажды мы записывали вечер Аллы Константиновны Тарасовой — она тогда была не только популярной, но и государственной актрисой, депутатом Верховного Совета: ходила в пиджаке и с орденом. Мы пригласили ее в студию на прослушивание, она пришла с мужем-генералом. Люди сильно немолодые, всю передачу прослушали, держась за руки. Мы были ошарашены: «народная артистка» за ручку с мужем — нонсенс!
Много лет спустя, по совершенно другому случаю беседуя с Аллой Константиновной, я напомнила ей эту историю. Она сказала: «Все, что обо мне думают и говорят, — глупость. В войну говорили: Москвин пожаловался Молотову, и Тарасова вышла замуж за генерала. На самом деле все было наоборот. Я была уже известной артисткой и депутатом, выступала на Дальнем Востоке и там познакомилась с молодым лейтенантом. Мы без памяти влюбились друг в друга, и с тех пор я старалась попасть на Дальний Восток с любой гастролью, чтобы его увидеть».
Тогда высокое начальство рассудило: «Народная артистка, депутат, а у нее свидание с каким-то лейтенантом. Так быть не может!» И его сразу произвели в майоры, перескочив через чин. Алла Константиновна тем временем ушла от Москвина, наверху был большой скандал, но она не отступилась. «Это не я вышла за генерала, — сказала мне Тарасова, — я произвела его в генералы». После она публично объявила: «Я за него выхожу замуж, а кто он, и что он — мне все равно». Все редакторы и звукооператоры, которые присутствовали на прослушивании, с удивлением наблюдали за тем, как Тарасова с мужем держались за руки, — в СССР это было не принято.
В «Театре у микрофона» я сделала передачу про Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову. Монтажер обрезал сцену чуть раньше времени, и я помню, как бегала по редакции, заглядывая во все шкафы и под стол: «Ребята, где у нас остатки Книппер-Чеховой?» Это была интересная, актуальная работа. Радио тогда имело очень большое значение, так как телевидения еще не было — его только экспериментально осваивали. Но через год — в 1949-м — к нам в Радиокомитет пришел новый начальник, Сергей Георгиевич Лапин, и уволил почти всех сотрудников с «пятым пунктом». Это было одно из главных событий, которое определило всю мою дальнейшую жизнь.
К какому виду антисемитов — личностному или конъюнктурному — принадлежал Лапин, я сказать не берусь. Но и у него был свой «еврей при губернаторе». Лапин любил персонально Толю Эфроса и даже разрешал ему ставить то, что он хочет. И Толя оказался отличным радио- и телережиссером. От этого альянса остались интереснейшие работы — особенно «Мольер» с Любимовым.
Я очень хорошо помню, как из здания ДЗЗ на улице Качалова вышла толпа уволенных с «пятым пунктом» и пошла куда глаза глядят. Всем этим людям пришлось искать новую работу. Так для меня начались двадцать лет безработицы.
Я пробовала поступить в самые разные места, но у меня ничего не получалось. Я приходила домой, клала на голову подушку, чтобы никто не видел, и плакала. В домоуправление каждый год полагалось сдавать справку с места работы — «тунеядцев» преследовали. Меня спасало только замужество. Мой комсомольский билет по-прежнему лежал во МХАТе, где я была на практике, и там я его забыла навсегда. На работу меня никто не брал, а последняя попытка и вовсе выбила меня из колеи.
Мне рассказали, что есть подходящая вакансия в Театральной библиотеке на Дмитровке (тогда она называлась Пушкинской). Я хорошо знала ее фонды и законно надеялась, что меня возьмут. Денег там платили мизер — примерно треть от моей сталинской стипендии. Директором был человек с биографией: румынский коммунист, который сражался во время Гражданской войны в Испании, прятался от Сигуранцы в Румынии. Он принял меня приветливо: «А что, девочка, ты умеешь?» Я стала, конечно, выпендриваться: «Я окончила два института, у меня красный диплом. Пишу в журналы, несколько статеек уже напечатали. Если надо, могу читать на иностранных языках — на английском и на немецком». Он меня выслушал и сказал: «Нет, я тебя не возьму». — «Но почему?» И я помню — слезы у меня не потекли, а брызнули из глаз. «Ну, как почему? Ты вот и то умеешь, и это умеешь. Ты год посидишь, ну, два, а потом уйдешь. А мне нужна девочка, которая тут всю жизнь будет сидеть и карточки писать». Кстати, он действительно взял девочку — и тоже еврейскую, и тоже из нашего выпуска, и, между прочим, она проработала там всю жизнь, до пенсии. Наверное, он был прав, — я всю жизнь бегу в разные стороны. Но тогда это была для меня катастрофа. Я долго не могла оправиться. Шел 1949 год. В Советском Союзе все должны были находиться на государственной службе, другого варианта не было, кроме разве магазина ВТО.
Сейчас — из перспективы — я могу объяснить этот казус. В начале 1990-х, когда я была на гранте в Вашингтоне, мой знакомый — а он был сильный профессор в области системного программирования, — никак не мог получить работу, даже самую захудалую. Меня осенило: «Вас не берут, потому что вы „overeducated“. Не пишите «профессор», пишите «программист». И действительно, это помогло.
То же самое было со мной. Мне надо было сказать: «Красный диплом, потому что старательная. А так — ничего не умею, только пишу без ошибок». И может быть, меня бы взяли.
Худо или бедно, но меня не брали на работу до 1969 года. Когда погиб мой муж, Тоник Эйдельман, известный историк, пошел к своему однокурснику Герману Дилигенскому в Институт мировой экономики и международных отношений, который ни к кино, ни к театру не имел никакого отношения, и сказал: «Возьми Майку, ей кушать надо». А у меня как раз вышла книжка «Герои безгеройного времени», и Герман осторожно спросил: «А степени у вас случайно нет? А то на младшего научного как-то неудобно». — «Степень как раз есть. Я защитилась». И он меня взял. А двадцать лет подряд я была freiberuflich: тогда в Советском Союзе даже понятия такого не было. Надо было как-то жить. Родители предложили нам помогать, но Боря сказал: «Нет, мы взрослые люди, окончили институт. Будем жить, как сумеем». И был прав.
Сейчас, жизнь спустя, я могу сказать, что даже благодарна советской власти за то, что она меня проигнорировала. Потому что, во-первых, я прожила жизнь на свой страх и риск. Я должна была сама о себе заботиться. Во-вторых, меня не отлили в форму «настоящего советского человека». Я этого не замечала, но все мои иностранные знакомые обращали на это внимание. Я избежала партсобраний и даже профсоюзных собраний.
Помню, когда Инна Вишневская вступила в партию, я ее спросила: «Зачем?» — «Ну как, все идут на собрание, а я остаюсь за дверью». — «Но это же замечательно: все идут на собрание, а ты поворачиваешься и идешь в другую сторону». У нас были разные взгляды на это. Как-то Высоцкого спросили: «Если бы вам предложили исполнение желаний, о чем бы вы попросили?» — «Чтобы везде пускали». И это Высоцкий! Передо мной двери закрывались. Зато я имела право не знать в лицо министра культуры. Я могла прожить свою жизнь вдали от коллективизации.
Боря в Сталинграде вступил в партию и был вечным «парторгом». Он ходил на районные партактивы и приносил оттуда смешные истории и наблюдения, а потом Вера Кукинова, которая работала с ним, разносила их по всей Москве. Однажды мы с Борькой поехали в отпуск — попасть на курорт тогда можно было только по путевкам. Мы пришли в свой Дом отдыха, и, конечно, меня определили в комнату, где было еще десять каких-то теток, которые крутили бигуди и сплетничали, а Борю — в мужской коллектив. Я очень маялась со своими тетками, слушать мне их было неинтересно, зато он очень охотно общался со своими мужиками. «Боря, что у тебя общего с этими придурками?» — «С умными людьми говорить приятно, но я более-менее знаю, что они могут сказать. А дураки такие разнообразные!» Боря, можно сказать, коллекционировал разнообразных дураков.
С 1948 по 1953 год, до смерти Сталина, было очень тяжелое время, свинцовое, давящее — не только в смысле антисемитизма. Было постоянное ощущение выкаченного воздуха и угрозы. Когда кончилась война, казалось, что открывается новая прекрасная эпоха. Но оказалось все наоборот. Задним числом я думаю, что с фронта пришли мальчики, которые там повзрослели. Как и солдаты 1812 года, они побывали за границей и увидели другую жизнь. Появилось поколение, которое рано стало самостоятельным. Сталин испугался этого поколения, и снова начались посадки, репрессии. Боре как будто ничего не угрожало — у него была ясная военная биография, но мы все равно жили в постоянном страхе.
Надо было как-то жить и зарабатывать деньги. Тогда еще было очень мало периодических изданий, и все они были тощие и испуганные. Сначала я писала «негритянские» статьи, то есть работала как ghostwriter. Я писала статьи за актеров, стараясь сохранить их интонацию. Гонорары обычно доставались мне целиком: актеры, как правило, их не брали. Но бывали в этом ремесле и драматические случаи. У Бори была приятельница Зоя Фельдман — из породы вечных театралов. Она написала книжку за Алексея Денисовича Дикого, при этом не просто записывала его рассказы, а копалась в архивах и провела большую исследовательскую работу. Приходим мы в ВТО и встаем в длинную очередь за зарплатой. Подходит Зоя Фельдман к окошку, и кассир ей говорит: «А деньги уже получены». — «Кем?» — «Приехал Дикий и все забрал». Немая сцена из «Ревизора».
Боря не очень любил ходить на премьеры — там собиралась околотеатральная публика. Как истинный театрал, он любил обычные спектакли с обычными зрителями. Хотя, разумеется, мы не пропускали просмотры. В тощий скучнейшего вида журнал «Театр» мы предложили рубрику «На старом спектакле». Для этой рубрики мы написали много статей. Даже открыли каких-то молодых актеров, которые — через годы и десятилетия — меня за это благодарили. Это была хорошая рубрика — вводы, дублеры, усушка и утруска или, наоборот, приращение смысла. Абрам Маркович Эфрос очень хвалил нас: «Во-первых, это интересно, во-вторых, ново, и вы пишете о том, чего никто не видит, и о чем никто больше не пишет».
Нельзя сказать, что за двадцать лет (с 1949-го по 1969-й) я не пыталась поступить на работу. Пыталась — и не раз. Что-то делала в Институте искусствознания, что-то писала, поскольку другого способа выжить не было. Дело было уже не в «пятом пункте» — не брали меня лично. И, разумеется, я не могла вести никакой серьезной научной работы вне рамок институции, хотя именно это подошло бы мне лучше всего. Я люблю сидеть в архивах, я — архивная крыса.
Одна интермедия все же случилась, показательная для тех лет. Наши девчонки уже работали в Комитете по делам искусств. В один прекрасный день звонит мне бывшая соученица и говорит: «У нас есть заведующий аспирантурой Сергей Петрович Лебедянский, человек пьющий, но вполне порядочный. Я с ним поговорила: он может принять у тебя документы». Прежде я в аспирантуру не хотела, но тут появился шанс получать стипендию. Тогда у людей с «пятым пунктом» документы просто не брали. А тут: «Документы Лебедянский возьмет, но аспирантура в Ленинграде. Ты все-таки собери бумажки». Пришла я к Лебедянскому, а он говорит: «Ну что же, несите документы, я возьму, но дальше — сама. Учтите: если не все пятерки, то шанса нет». Я отнесла ему бумажки и отправилась готовиться в Ленинку (Ленинскую библиотеку). Когда я шла на экзамены, у меня все отскакивало от зубов. Шел 1952 год. В нью-советские времена в приемной комиссии заранее ставили галочки — кому какую отметку поставить. Но в наше время профессура еще себя уважала, поэтому экзамены я сдала на все пятерки. Включая «марксизьм-ленинизьм».
A propos — у Бори был приятель Юлиус, который имел привычку читать в Ленинке старые газеты (их тогда еще выдавали). Инженер по профессии, он странным образом зациклился на истории партии — читал подлинные материалы всех съездов. Поэтому сдать «историю партии» ему никак не удавалось. Он знал, как было на самом деле. А экзаменаторы не то чтобы «фальсифицировали» историю: они ее не знали.
Ленинка сыграла немалую роль в нашей жизни. Там был несъедобный буфет, а запах туалетов ударял в голову. На том этаже, где теперь благопристойная читалка спецхрана, раньше был общий зал, в котором занимались студенты. Там на антресолях мы днями сидели, например, по теме Шекспира. Я даже брала подлинники, folio. Держать эти книги в руках было само по себе познание культуры (в следующий раз это удалось мне только в Кембридже, где Шекспир лежит в открытом хранении).
В Ленинке можно было найти все необходимое. Мы с Борей писали работу про эпоху Медичи и рассматривали ее как декаданс кватроченто. Наш доклад обозвали «шпенглерианством», и я немедленно отправилась читать Шпенглера. В аспирантуру я готовилась в той же Ленинке и весьма основательно. В Москве из пяти человек я одна сдала экзамены на все пятерки. В Ленинграде тоже только один человек — Арнольд Сохор (он стал крупным музыковедом). Нас обоих обязывал к этому наш «пятый пункт». А дальше началась большая «опупея».
Заместителем председателя Комитета по кадрам был Федор Иванович Калошин. Он должен был подписать приказ о зачислении. Каждый вечер он совершал прогулку по Тверскому бульвару. А так как Боре тоже велели гулять, он встречался с Калошиным ежедневно... Подходит сентябрь, когда должны начаться занятия, приказ не подписан, поскольку там две «нехорошие» фамилии. Октябрь — то же самое. Вся аспирантура — десять человек — висит в воздухе. Институт искусствознания в обмороке, — если они в этом году прошляпят аспирантуру, то в будущем они тем более ничего не получат. Идет время, приказ никто не подписывает.
Мои девчонки держат руку на пульсе: подходит конец финансового года, и если приказ не подпишут, то аспирантуру закроют. Начинается кутерьма: в последний день идут к Калошину, но он ушел из Комитета, так ничего и не подписав. Тогда девчонки, не будучи дурами, предъявили приказ заместителю председателя Комитета по хозяйственной части, и тот в последнюю минуту подмахнул его. Таким образом я все же оказалась в аспирантуре и ездила в Ленинград сдавать экзамены. Но диссертацию, как и другим москвичам, мне разрешили готовить в Москве.
Я пошла в группу МХАТ, которая издавала ежегодники: занималась публикацией архива. Руководителем группы был Владимир Николаевич Прокофьев (его жена Нина училась со мной на курсе в ГИТИСе). В этой группе были Виталий Яковлевич Виленкин и Николай Дмитриевич Волков, первый биограф Мейерхольда. Странным образом Волкова я знала с детства: в Кривоарбатском переулке был двухэтажный особнячок, где в коммунальной квартире жила моя подруга Броня, а Николай Дмитриевич занимал весь второй этаж. У него была уникальная театральная библиотека, и он даже пускал нас рыться на полках. В молодости он был красавец-мужчина и последний роман Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой. Когда я пришла в группу МХАТ, и надо было выбирать тему диссертации, Николай Дмитриевич сказал: «Майя, а почему бы тебе не взять роли Ольги Леонардовны? Это основа основ МХАТа, и я тебя с ней познакомлю». И действительно: актриса Чехова, к тому же жива; это МХАТ, который можно подержать в руках, а я очень ценю это. Я люблю «ауру» и в этом отношении являюсь последователем Вальтера Беньямина.
Волков привел меня к Ольге Леонардовне в большой серый актерский дом в Глинищевском переулке, чтобы я могла брать у нее — как это теперь называется — «интервью». Тема называлась: «Образы Чехова и Горького в исполнении Книппер». Знакомство с Ольгой Леонардовной стало для меня выходом за пределы «советской культуры». Поразительно, но она сохранила в себе дыхание начала века.
Многие окололитературные и околотеатральные люди ее не любили и ревновали к ней Чехова. Я не могу сказать, что Ольга Леонардовна была очень красивой. Ее прелесть была не в суховатых чертах лица, а в их изменчивом выражении. В жизни она была прелестным, очаровательным человеком. Лучше всех о ней написал сын Василия Ивановича Качалова Вадим Шверубович, который знал ее с детства: «Ей не обязательно быть умной — она была выше ума» (Петя Трофимов говорит Раневской: «Мы выше любви»). Она была личностью, до последнего миллиметра пропитанной и пронизанной культурой.
Эта культура еще присутствовала в нашем довоенном детстве, но в таком человеческом воплощении я с ней столкнулась впервые. У Ольги Леонардовны на самом деле был прелестный характер, она любила посмеяться, могла опрокинуть рюмочку. Она была далека от любой саморекламы и ревностно занималась чеховским наследием. Я бы сформулировала так: после смерти Антона Павловича Ольга Леонардовна всю жизнь вживалась в Чехова, «становилась чеховской». Я ее очень любила за эти редкие человеческие качества. Ни такой доброжелательности к «другому», ни такого живого любопытства к жизни я больше, пожалуй, и не встречала. Ей все было интересно. Я добивалась от нее рассказов о прошлом, а ей хотелось узнать от меня, что творится здесь и сейчас. Ее приятельницы были моложе ее (ровесников почти не осталось). Она дружила с Софьей Пилявской и Мариной Пастуховой, женой художника Владимира Дмитриева. Ольге Леонардовне было интересно узнать, как мы живем, что читаем, что носим, — носили мы тогда бог знает что, а ее портнихой с молодости была сама Надежда Петровна Ламанова, которая дружила с ее матерью.
Анна Ивановна Книппер была крупной личностью. Как камерная певица она не состоялась по причинам «светским», но со временем стала преподавать в Музыкально-драматическом училище. Она была одной из лучших преподавательниц по классу пения, и ее имя стоит на золотой доске в Консерватории. Как мне говорила Ольга Леонардовна, мать ревновала ее к сцене, не могла простить, что ее собственная карьера не состоялась. Но само собою всячески помогала дочери, играла очень большую роль в ее жизни.
В детстве Ольга Леонардовна получила хорошее воспитание — и это шире, чем «образование». Она владела европейскими языками: английским, французским и немецким. Когда МХАТ гастролировал по Европе или в Америке, то Константин Сергеевич Станиславский произносил свои речи и тосты на французском, а она выступала в женских клубах по-английски. Естественно, в Германии она пользовалась немецким (ее мать писала все расходные книжки по-немецки). Так что приобщение к дому Ольги Леонардовны означало соприкосновение с совершенно другой — ушедшей — эпохой, с благородством, которого в обыденной жизни уже не существовало.
Когда биографы Чехова представляют Ольгу Леонардовну любовницей Немировича, я смеюсь: они не понимают одной простой вещи — подобное было не принято. Однажды она мне сказала: «Майя, поймите, у Качаловых был богемный дом, они могли прятать Красина и прочее; а я была „барышней из хорошей семьи“, застегнутой на все пуговицы. Это совершенно разные вещи». Мы этой разницы уже не улавливали.
Мне помогло то, что я застала Ольгу Леонардовну на сцене в трех коронных ролях. Хорошо помню графиню Чарскую в «Воскресенье». Рядом с ней Ангелина Осиповна Степанова, очень тренированная актриса МХАТа, играла княжну. Разница между тем, что такое «настоящий» и что такое сценический аристократ, была очевидна. Ольга Леонардовна была «настоящая» графиня Чарская, приближенная к августейшему дому. Когда я ее об этом спрашивала, она говорила, что это объяснить трудно. Она могла и низкое словцо сказать; у нее была внутренняя свобода.
Совершенно другая ипостась русской жизни была в пьесе Горького «Враги». Захара Бардина играл Василий Иванович Качалов, а Ольга Леонардовна играла его жену Полину, неумную дворянскую курицу.
Я не думаю, что Книппер была гениальной актрисой. Но она была женщиной того времени со всем тем, что несло в себе это понятие. Конечно, «Вишневый сад» она уже не столько играла, сколько показывала. Но и в этой наколке были такие переливы характера, такие нюансы, каких ни у одной из Раневских (а я видела их тьму) уже не было. Все эти молодые актрисы уже не понимали, что значит быть дворянкой, владелицей бесполезной усадьбы, не знали «того Парижа», и что значило для Раневской жить на каком-то там этаже. Театр уже не добивался психологической достоверности.
При этом Ольга Леонардовна была всегда абсолютно демократичной. Не было и тени того, что она прима или жена Чехова. Она иногда пользовалась этим преимуществом в отношениях с государством, но лично — никогда. И это тоже было свойство интеллигенции чеховских времен. Ей было чуждо понятие иерархии, и к каждому человеку она относилась совершенно не предвзято. Для меня это было колоссальное человеческое приобретение.
Руководителем моей диссертации был Виталий Яковлевич Виленкин — один из основателей «Современника». У меня была надежда, что когда-нибудь меня возьмут на работу в группу МХАТ. Я ходила на все заседания этой группы (они составляли ежегодники), периодически поднимала руку и спрашивала: почему переписку Станиславского и Немировича мы даем с купюрами? Ведь интересно как раз то, что между ними все так сложно! Это была очередная глупость, — сидеть бы там и помалкивать. Когда в группе освободилось место, меня не взяли, несмотря на то, что я занималась там три года. Зато я с удовольствием занималась в архиве. Директором был знаменитый Федя Михальский, описанный Булгаковым. Условия были самые скудные: места мало, освещение плохое, полы скрипели. Соответственно, хранилось все не лучшим образом. Но погрузиться в этот архив МХАТа было безумно интересно.
Экзамены я ездила сдавать в Ленинград. Институт помещался в Зубовском особняке на Исаакиевской площади. У нас был зал с красным мраморным камином и зал с малахитовым камином. Мы иногда заседали в этих роскошных залах, и девчонки потихоньку отколупывали кусочки камней, чтобы делать из них кольца и серьги. Надеюсь, облицовку каминов восстановили. А наверху хранилась музейная коллекция музыкальных инструментов.
Наша аспирантура была интересной и сильной. Из ленинградцев я дружила с Ниной Мервольф из хорошей петербургской фамилии. Ее папа был известным дирижером, а никому тогда не известный Илья Глазунов приходился ей кузеном. Когда Сергей Урусевский хотел снять «Портрет» по Гоголю, я предлагала ему взять на роль Черткова молоденького и хорошенького Глазунова. Аристократическое петербургское происхождение еще не было столь модно, поэтому он рассказывал, как его тетки (одна из которых была замужем за смотрителем Ботанического сада) его угнетали. А потом он стал очень гордиться этим родством. Нинка очень о нем заботилась и пыталась сохранить его нравственность, но это ей не удалось. Я помню Глазунова с младых ногтей, когда он еще не стал тем, кем стал. Потом он купил бывшую дачу Горького у нас в Жуковке, то есть на Рублевке, стал богатым, ездил по деревням и скупал иконы.
Время до смерти товарища Сталина я помню плохо — это были свинцовые времена. Его смерть стала для всех переломным моментом и в то же время испуг был огромным. Людям было непонятно, что будет завтра. Мы слушали новости про чейн-стоксовское дыхание и не понимали, чего ждать. Моя мама сразу сказала, что по радио нам пудрят мозги. Когда мы наконец узнали, что произошло, и вся Москва двинулась на похороны, мы с Таткой решили посмотреть, что происходит в городе. По Бронным мы дошли до Тверской и увидели, что все перегорожено грузовиками. Стояло оцепление, шла плотная толпа. Мы пошли обратно. К нам заглянул ее сосед, военный в галифе, и с постным видом сказал: «Тяжелая утрата». С тех пор мы его так и называли: «Тяжелая утрата».
Конечно, вся страна (во всяком случае Москва) была в растерянности, но реакция была вовсе не одинаковой.
В день смерти Сталина моей свекрови позвонила ее сестра Маня, и между ними состоялся следующий разговор: «Соня, какой ужас!» — «Да, Маня, умер Сталин». — «Соня, какой Сталин, о чем ты говоришь! Умер великий Прокофьев!» Так я узнала, что Прокофьев умер в один день со Сталиным. Софья Владимировна очень испугалась, потому что телефон висел в коридоре, и трубка была слышна на всю квартиру.
Моя свекровь Софья Владимировна происходила из богатой семьи киевских ювелиров. Надо сказать, что ни мой дед, ни семья Бори никогда не убивались по поводу утраты своего состояния. Сестра моей свекрови Мария Владимировна в молодости училась в Киевской консерватории, окончила солисткой и уже начала успешно концертировать на фортепьяно, когда вышла замуж. На этом ее карьера закончилась. Это, конечно, было большой глупостью, но так было принято. Она была блестящей пианисткой. Я помню, когда на гастроли приехал Владимир Горовиц, она позвонила сестре и сказала: «Ты знаешь, кого я видела? Володю. Его показывали по телевизору. Он стал играть намного лучше». А это был уже великий Горовиц!
Со смерти Сталина началось новое время. «Кампания против космополитов», «Россия — родина слонов» — все это пошло на убыль. Мы смогли вздохнуть полной грудью и подумать о будущем.
«Оттепель» начинается. Праздник непослушания
Так случилось, что поле театральной критики за время сталинских репрессий сильно расчистили. Но старшее поколение все еще писало «советским» языком. Наше поколение хотело писать по-другому и не боялось заявлять об этом в открытую. Я помню, как спорила с Эмилем Кардиным, фронтовиком и острым публицистом, который владел «их» жаргоном и сражался с партийной критикой с открытым забралом. Я говорила: «Эмиль, оставь их жаргон, пиши на человеческом языке и ты собьешь их с толку». Но он был полемист. Наше поколение (в основном из ГИТИСа) постепенно переходило на нормальный человеческий язык и стало писать не как положено, а по сути.
У нас с Борей на стенке висел листок, который назывался «Словарь репортера Вашатко». Это был персонаж Карела Чапека, который писал только штампами: если «дуб», то «могучий», если «знамя», то «красное». Туда мы вносили те официозные клише, которые запрещалось употреблять. Но самом деле это относилось не только к словесным привычкам.
Как-то раз мне позвонил Костя Рудницкий, который тогда заведовал отделом в «Советской культуре», и попросил написать о спектакле Александра Володина. Это была редкая удача. «Но ты знаешь, — сказал он, — его надо защитить, написать про оптимизм и прочее». — «Костя, — возмущалась я, — значит Володин может по-человечески, а я должна толкать официоз? Но ведь я отвечаю за свое имя так же, как Саша». На самом деле задача вывести Володина из-под удара под прикрытием «оптимизма» была актуальна, но мне очень надоело писать «липу». После моря лжи хотелось писать без обмана и для читателя, а не «наверх».
Тут надо сказать несколько слов о той — вполне абсурдистской — структуре критики (не только театральной), которая сложилась во времена более вегетарианские, чем сталинские, но неистребимо «советские». Это может показаться мало существенным человеку постсоветскому, но на вечном пороге коммунизма социальные и даже политические дебаты могли иметь место только в поле изящных искусств (впрочем, это старая российская традиция).
Дело в том, что в отечественных СМИ имели место быть два параллельных ряда суждений об искусстве. В центральной печати цвела единственно верная и директивная «партийная критика», а рядом с ней вела вегетативное существование наша «профессиональная». Ее главной функцией было «отставать», быть «на обочине» и хуже — «очернять». Она исправляла должность «мальчика для битья» при партийной критике и не гнушалась «эзопом».
Зато у нее был круг постоянных читателей. Этот читатель был анонимен, друг друга мы не знали, но понимали с полуслова.
Разумеется, критик (особенно такой, как я — без служебного тыла и зарплаты) был уязвим и практически беззащитен. Но молодости и ясных ориентиров — стараться не врать и писать человеческим языком — было достаточно. Тем более что «коммерциализация» нам не грозила: мы с Борей привыкли жить на маленькие деньги.
И это относилось не только ко мне — к нашему поколению. Например, с Инной Соловьевой мы нередко пили на общие темы, но зато очень по-разному. У Инны был мощный язык, изобильный. А я всю жизнь старалась писать «с благородной тусклостью», как выражался Эфрос. Это вроде английского стиля в одежде. Но быть объективной я всегда старалась. Мы вместе выходили в это плаванье. И реальную возможность заниматься театральной критикой нам дал Евгений Данилович Сурков.
Это сложная фигура того времени (я давно дружу с его дочкой Олей). У Бори был длинный и парадоксальный рассказ о нем, начиная с молодости Суркова в Нижнем Новгороде и до наших дней.
Евгений Данилович стал заместителем главного редактора газеты «Советская культура» и давал нам важные темы и целые подвалы. На радостях мне еще хотелось писать красиво. Первое, что мы сделали, — ввели в обиход «хорошописание». Это был 1954 год.
Я много общалась с Евгением Даниловичем, он принадлежал к той категории высокообразованных, интеллигентных людей, которые пошли на службу к советской власти и очень тонко различали, где надо приврать, а где можно сказать правду. Он был вроде секретера со множеством ящичков. А кроме того, был потайной ящичек, в который он и сам не заглядывал...
Для портрета Евгения Даниловича нужен полноценный психологический театр, докапывающийся до глубин. Потому что никто не знал, каким он был на самом деле. Может быть, и сам он не мог этого определить. «Я разный», — написал когда-то Евтушенко. Евгений Данилович был тем более разный. С ним случались разные истории. Я помню, как Тамара Чеботаревская (его зам в «Литературке») приехала из Чехословакии и рассказывала, как Суркова там избили. Не по политике — якобы он обратил неправедное внимание на какого-то мальчика. Тамару позвали в больницу на опознание, но все его лицо было в бинтах. Обратно она приехала с вытаращенными глазами: «Сурков был без сознания и ругался отборным матом».
Представить себе изысканного Эжена, который произнесет матерное слово в обычной жизни, было невозможно. Откуда взялся матросский мат — бог знает. Он был человек многогранный.
Мне с моим «пятым пунктом» было жаль Евгения Даниловича, который скрывал еврейскую часть своего происхождения: это было тем более очевидно, что законспирировано.
Евгений Данилович был, конечно, уникум, но он же был и тип своего времени. Подобные ему деятели культуры держали свою интеллигентность и вкус на коротком поводке, не путая «общественное» и «личное» (конфликт в те времена очень «in»).
В «Литературной газете» был заведующий отделом поэзии, и однажды по большой пьянке его спросили: «Как ты выбираешь, какие стихи печатать, а какие нет?» — «Очень просто. Если стихи мне нравятся, то их точно печатать не надо».
С одной стороны, Эжену всегда хотелось напечатать и издать то, что ему нравилось, а с другой, он понимал, что это лучше не печатать. Как говорится, и хочется, и колется, и маменька не велит… И нас он пытался воспитывать в этом духе. Но время менялось, и нам с Инной он давал такие темы и объемы, которые никому до этого не давал.
Тогда, впервые после сталинского времени, стали ставить «Гамлета». Причем, не одного «Гамлета». В Москве спектакль поставил Охлопков, в Ленинграде — Козинцев. Потом Охлопков совершил неслыханное: ввел в спектакль совсем молоденького Мишу Казакова. И вот Сурков давал нам писать о главном, а не о чем-то третьестепенном, не скупился на целые подвалы, что было вообще совершенно неслыханно. Нас с Инной он, можно сказать, катапультировал в критику.
При этом он не совпадал с самим собой столь естественным образом, что это не было ни враньем, ни лицемерием. Помню, я прихожу к нему в «Литературку» в здание на Самотеке. Он как раз дочитывает новую пьесу Саши Володина и кладет пьесу в ящик. А он прекрасно понимал, что если есть у нас настоящий драматург, то это как раз Володин. Ему — при мне — звонит Толя Эфрос, чтобы узнать, что с этой пьесой. И Евгений Данилович говорит: «Нет, Толенька, к сожалению, еще не читал». Все это происходит на моих глазах. Это очень типично для Эжена. Вдруг Толя захочет ставить пьесу и сошлется на его мнение; а он еще не знает, какое у него будет мнение. Когда Евгений Данилович станет главным редактором журнала «Искусство кино», то самым трудным окажется для сотрудников вырвать у него из рук его собственные статьи. Казалось бы — хозяин-барин, да и времена уже не те, не посадят. Но он никак не мог согласиться с собственным мнением, поскольку всю жизнь знал, что следует колебаться вместе с линией партии. А у него, к несчастью, были и вкус, и тонкость, и понимание, не говоря об образованности.
Эжен отлично писал — умно, интересно, хотя на мой вкус слишком гладко. Я очень не любила, когда чужие перья вмешиваются в мой текст, и на тему редакционной правки у нас с ним случались шероховатости и столкновения. В конце концов, я сказала: «Евгений Данилович, если вам что-то надо от моего текста, вы вызовите, пожалуйста — не правьте сами». И он долго брюзжал по поводу какого-нибудь нежелательного оттенка.
Дело в том, что Евгений Данилович талантливо и с причудой воплощал ту межеумочную, не слишком многочисленную прослойку интеллигентных, высокообразованных руководителей советской культуры, которые и стали «посаженными отцами» поколения «оттепели» — «После темной ненастной осени и холодной зимы». Это поколение принесло с собой надежду и если не свободу, то «новую искренность». «Современник», первый театр, возникший самостийно, можно считать ее эталоном.
Но старшие кураторы, успевшие пройти огонь, воду и медные трубы сталинской диктатуры, знали, что обольщаться не следует. Зато среди молодого поколения нарушителей границ хватало.
Евгений Данилович, с одной стороны, коллекционировал своих авторов, охранял их от дикости и тупости ревнителей идеологии; с другой — нес службу охраны границ этой самой идеологии от нашей, как он полагал, глупости и нахальства. Один разговор с Евгением Даниловичем мне запомнился дословно именно потому, что он эту историческую щель обозначил и, можно сказать, обнес флажками.
Однажды он предлагал мне выкинуть из какой-то статьи один абзац. Я не соглашалась, мы поспорили. Эжен состоял на службе, а я была «свободным художником». Мне не могли сказать: положи на стол партбилет — у меня его не было. Или вызвать на собрание — на работу меня не брали. Кто я? Никто.
Мы шли мимо музея Ленина к площади Революции. Было жарко. И он мне говорит: «Майенька, ну что вам стоит выбросить этот абзац? Он никакого значения не имеет. Поверьте мне. Вы знаете, я вам скажу самое главное, и вы должны это запомнить. Это навсегда. Другого не будет!» Евгений Данилович был сложный человек — со своими чердаками, подпольем и каморкой с пауками. Он все, конечно, понимал, но вел свою игру с советской властью — хитрил, обманывал, его обманывали; отыгрывал какое-то пространство культуры, глоток свежего воздуха для своей газеты или журнала, но опасался лишнего шага: партнер предпочитал «тащить и не пущать», но иногда давал слабину. И Евгений Данилович, по-видимому, полагал: пусть лучше тактический выигрыш по очкам, чем неоправданный риск. Сотрудники вверенной ему редакции знали: самое трудное — вырвать из рук главного редактора его собственную статью. Он до последней минуты держал над ней осторожный карандаш.
Но однажды пожизненный партнер — советская власть — обыграла его вчистую — она просто исчезла. Сокровенное знание оказалось обманом. Всю свою жизнь он думал, что СССР — «это навсегда», гнул свой талант в соответствии с требованиями начальства, а они приказали долго жить. Этого он не смог вынести и покончил с собой.
Люди, подобные Суркову, помогали мне не раз. Например, когда я защищала докторскую. Сначала я думала, что это будет диссертабельная тема «Брехт и кино», но директриса Института истории искусств Мелетина Петровна Котовская предложила мне защищать уже изданную «Бабанову». Это была книга об уникальной актрисе театра Мейерхольда, которой пришлось перейти в иную систему художественных координат, — естественно, с фотографиями. Я засомневалась: «Как мы будем защищать книжку с картинками? Все скажут, что это несерьезно». Но Мелетина сказала: «Рискнем». Она вообще была рисковой бабой. Она поговорила с одним маститым искусствоведом — у него дома была прекрасная коллекция авангарда, с которым он, естественно, вел борьбу, — и добилась от него положительного ответа: «Бабанова была великая актриса, и фотографии составляют часть исследования. В данном случае это вполне оправданно и необходимо». Таким образом ВАК утвердил мою нечаянную диссертацию.
Сурков и Мелетина принадлежали к целой когорте людей, которые знали, как надо и чего нельзя. Но наше поколение они уже воспитать не смогли.
В то время Боря сменил Юру на посту заведующего отделом «Литературной газеты». А Евгений Данилович был там членом редколлегии. В один прекрасный день к нам пришли наши друзья, Андрей Турков и его жена Нина Филиппова. Нина была главным редактором журнала «Знание — сила» и присутствовала на каком-то ответственном совещании главредов. И она сказала: «Борь, судя по выступлению Евгения Даниловича, тебе надо убираться из „Литературки“, иначе это плохо кончится». Эжен знал, что Юру Ханютина еще стоит воспитывать, а Борю уже не воспитаешь.
Я побежала тогда к Людмиле Погожевой в «Искусство кино» и говорю: «Людмила, возьмите Борьку. Ему надо уйти из „Литературки“». И она странным образом его сразу взяла. То есть Эжен в каком-то смысле даже был опасен, но наше поколение он пестовал и, конечно, старался сделать нам своевременную прививку от глупого упрямства.
Евгений Данилович принадлежал к категории умнейших и образованнейших деятелей, для которых главным авторитетом был Страх… При этом, когда дело шло о делах семейных, он был готов лечь на амбразуру. Например, он страстно защищал весьма сомнительного Андрея Тарковского. Он, конечно, понимал его масштаб, но защищал, потому что Оля, его дочь, в порядке студенческой практики начала записывать за Андреем. Для Андрея это было естественнее, чем писать, и случилось так, что вся его книжка «Запечатленное время» была продиктована Оле. Поэтому для Евгения Даниловича Тарковский стал делом семейным.
Оля — девушка искренняя и небоязливая — подложила отцу, конечно, ужасную свинью. В 1982 году она с детьми уехала в Голландию. Надо сказать, что в советской жизни находились странные ниши, которые помогали выживать. В ту пору гуманные голландцы, приезжая в Россию, помогали уезжать тем, кто этого хотел, путем фиктивных браков. Решительная Оля фиктивно вышла замуж за голландца и уехала, а потом ее муж тем же матримониальным путем приехал в ту же самую Голландию. Это случилось еще до эмиграции Андрея Тарковского. Евгений Данилович, главный редактор, оказался в положении человека, у которого родственник за границей! Причем родная дочь! Положение не из приятных. Случилось так, что мне необходимо было наведаться к председателю Госкино. Я захожу в его предбанник, а мне навстречу из кабинета вываливается Сурков, и я слышу обрывок фразы, которую он произносит очень убедительным тоном (у него вообще был очень убедительный интеллигентный тон): «Надо помочь бедному голландскому трудящемуся, — ему надо жить, кормить семью, мы должны ему помочь». Это была, я думаю, совершенно гомерическая фраза: никому другому на территории Советского Союза это не пришло бы в голову.
В связи с Сурковым не могу не вспомнить сюжет об Александре Сергеевиче Рототаеве, хотя сам Евгений Данилович имел к нему только опосредованное отношение. Они были земляками и знали друг друга еще по Нижнему Новгороду — у Бори это был длинный связный рассказ, но я его помню только в осколках.
Евгений Данилович тогда был большим чиновником в Комитете по делам искусств. Он случайно встретил Рототаева, который был не у дел, и помог земляку устроиться в Комитет завхозом. Тот быстро сделал карьеру.
Это было время утверждения новой редакции гимна — конец 1943 года. Комитет должен был подготовить текст товарищу Сталину на подпись. Для этого надо было получить на тексте этого гимна все предварительные подписи. Гимн напечатали на соответствующей бумаге, собрали нужные автографы и положили в папку с золотым тиснением. На следующий день председатель Комитета Храпченко должен был везти его на подпись в Кремль. Утром он пришел в старый дом-развалюху на Неглинке, где тогда помещался Комитет, открыл папку, а листка с подписями нет. Началась паника, весь Комитет встал на уши — все перерыли и без толку. А завхоз Рототаев был человек сообразительный. Он спросил: «Лошадь сегодня приезжала?» Мусор тогда вывозили на лошади, и она как раз выходила за ворота. «Задержать лошадь!»
Завхоз бросился во двор, перешерстил мусор и обнаружил этот листочек — кто-то нечаянно смял его и выбросил на помойку. Рототаев позвонил жене: «Немедленно ко мне с утюгом!» Он отгладил эту бумажку со всеми подписями, отнес Храпченко, и тот благополучно отвез ее в Кремль. После этого чиновничьего подвига Рототаев получил назначение заместителем председателя Комитета по кадрам. В 1945 году ему довелось в чине полковника возглавить бригаду, которая вывозила в Союз Дрезденскую галерею (при этом к его рукам кое-что прилипло).
Это была история величия Рототаева. Оно было столько же делом его рук, сколько и случая. Такой же игрой судьбы и случая стало и его падение — и это для сталинского времени могло служить моделью.
В качестве зампреда Рототаев получал приглашения на все московские премьеры. Они его не очень интересовали: он не был театралом. В один прекрасный день он решил сделать подарок своей жене, которая ему так помогла в трудную минуту жизни. На воскресенье у него был пригласительный билет в ложу на премьеру в Большом театре. И они отправились на спектакль. Из высокого начальства в театре никого не было — все на даче. На дворе стоял 1948 год. Давали оперу Вано Мурадели «Великая дружба».
А дальше — оперу слушает товарищ Сталин и спрашивает: «Кто из Комитета принимал постановку?» Рототаев ее не принимал, но он в кои-то веки пошел в театр, он был заместитель председателя и должностное лицо. И когда загремел гром по поводу порочной оперы Вано Мурадели «Великая дружба», то все расходы по постановке наложили в качестве штрафа на «виновников»: директора Большого театра и дирижера, и они потом многие годы платили этот штраф.
Никто толком не понимал, за что запретили эту злосчастную оперу, и не понимают, кажется, до сих пор. Но был слух, что в ней была выведена какая-то не та народность: дело происходило на Кавказе, а у товарища Сталина свои отношения с народами этого региона.
На всех наложили громадные санкции, а Рототаева сняли с поста заместителя председателя Комитета. Как назначили, так и сняли, но так как он уже «номенклатура», а «номенклатуру» на улицу не выбрасывают, то стали искать, куда бы его пристроить так, чтобы он не слишком попадался на глаза, но оставался в «номенклатуре». И тогда его отправили директором в Бахрушинский музей (напоминаю — я рассказываю апокриф).
Боря в это время служил старшим научным сотрудником музея и даже, между прочим, писал заключение на реабилитацию Мейерхольда. Но он был «коллекционером» человеческих историй, а тут в музей спустили Рототаева, который поговорить любил, но рассказывать о себе не любил, а главное, никого никогда не пускал к себе в дом — якобы потому, что у него от операции «эвакуация Дрезденской галереи», кроме нескольких маленьких, но подлинников, осталась полнометражная копия «Сикстинской мадонны», сделанная для Геринга.
Даже Геринг не мог конфисковать «Сикстинскую мадонну» для личного употребления. Поэтому он заказал специальную копию, и эта спецкопия по слухам висела у Рототаева. Поэтому никого из сотрудников он домой не пускал и даже одноклассников сына не пускал. Но вот Борьке все же пришлось по делам дважды побывать у него.
В некотором смысле Рототаев был протеже Евгения Даниловича, который и устроил его в Комитет.
Это время, как сказал бы Ведекинд, было «пробуждением весны». Шестидесятники еще были маленькие, но из-под свинцового сталинского времени стало что-то проклевываться.
Я вообще-то человек не компанейский, но наша компания в это время была очень интересной. Она естественным путем складывалась вокруг Володи Саппака. Не только потому, что у них с Верой Шитовой была небольшая, зато отдельная квартира на Полянке. И даже не потому, что его гостеприимная мама Александра Александровна и веселая караимская бабушка ставили на стол вкуснейшие чебуреки. Но потому что Володя был прирожденным лидером.
Ничего «лидерского» в нем не было. Это был негромкий человек — чуть постарше нас — тяжело и неизлечимо больной странной болезнью крови: ему был вреден кислород, даже просто «свежий воздух». Однажды — по невежеству — нам удалось уговорить Вовку поехать в Переделкино. День был прекрасный, кругом птички поют, но через некоторое время он начал задыхаться, лицо посинело, налилось чугуном. В панике мы остановили какой-то драндулет и попросили разрешения положить его головой под выхлопную трубу, извергавшую струю черного, вонючего бензинового перегара. Постепенно эта мера подействовала, и мы убрались в Москву.
Неудивительно, что Саппак был замедлен в ходьбе и нетороплив в разговорах, умел слушать. При этом другого такого доброжелательного и стихийно-оптимистического главы стола и критика я не встречала. Приходя с турбулентных собраний той поры, даже самых отчаянных, куда его уже звали, а нас еще нет, он мог улыбнуться: «Были отдельные прогрессивные высказывания» (даже мы в шутку называли его карась-идеалист). Володя, как игла компаса, был всегда повернут к новому, угадывал его.
Обычно мы собирались у него за большим накрытым столом, угощались чебуреками, пили чай — о горячительном речи быть не могло. Инна Соловьева, Леня Зорин с Риточкой, Толя Эфрос с Наташей, мы с Борей; заходил Олег Ефремов с Ириной. И начинались нескончаемые обсуждения и споры — что-то в них прорезывалось, начинало пробиваться и зеленеть. Недаром же «Современник», еще только задуманный выпускниками школы-студии МХАТ, пригласил Саппака принять участие в выработке программы. Еще и телевидение по сю сторону ржавого «железного занавеса» переживало детство, и Володя обещал: «Я стану первым профессором телевидения». При его болезни он много времени проводил перед «ящиком», тогда совсем первобытным, и действительно написал первую в отечестве книжку «Телевидение и мы».
Конечно, того неуклюжего, зато рукотворного телевидения давно нет; нет и захватывающей возможности присутствия там, где тебя нет — все это ушло в песок. К сегодняшнему «индустриальному» потоку передач многие его пионерские наблюдения уже не относятся. Но краеугольности от его книги не отнимешь: совершался технический и эстетический переворот, и Володя был его первым летописцем.
Я дружила с Володей отдельно: мы оба были завзятыми зеваками. Я заходила за ним, и мы отправлялись куда-нибудь в центр бродить, глазеть на витрины и прохожих и болтать. Он был прекрасный «творческий» зевака наподобие Вальтера Беньямина. Когда мимо проезжало такси, он говорил: «Вот, Майка, мы с тобой трешку заработали». Потому что ему полагалось не по улицам шататься, а ехать от места до места.
Тогда, еще до начала 1960-х, в моду вошла антиампирная минималистская эстетика: столы с тонкими ножками, гладкие поверхности, керамика. Бытовая жизнь впервые менялась и переворачивалась на глазах. Были построены недоброй памяти «хрущобы», зато появились первые отдельные квартиры. Это была — даже в наших стесненных условиях — революция быта, которая на Западе уже совершилась. Как заметил американский исследователь Томас Вулф, революция быта оказалась гораздо радикальнее социальных революций, потому что она поменяла образ жизни.
У нас, как всегда, это происходило с опозданием — на рубеже 1950-х и 1960-х. Но еще нагляднее: ведь впервые на нашей памяти обычные горожане в массе обнаружили, что они не навечно приговорены к своей «жилплощади», прикованы к бабушкиному буфету и непреходящим стульям.
Из перспективы времени все это кажется каким-то детским или дикарским вандализмом. У мебельных магазинов записывались в трехзначные очереди за тонконогими эфемерными польскими или румынскими гарнитурами — «шестидесятниками». На дворовой помойке можно было найти массивные столетние стулья красного дерева.
Я сама с чувством освобождения бросила в коммуналке слоноподобные дубовые кресла эпохи модерна и «забыла» на даче пару резных шкафов черного дерева — как будто сбрасываешь балласт, чтобы взмыть на воздушном шаре. Впрочем, и втащить в «хрущевки» все это было бы невозможно. Говорю по опыту — мы в это время как раз переезжали в такую — к счастью — у Арбата.
Пусть варварский, идиотический — но это был праздник непослушания.
На следующем повороте истории там же окажутся бесконечные «собрания сочинений» Ленина, как в свое время там уже оказались труды Сталина.
Пройдут годы, и, обнаружив случайно завалявшиеся сталинские «Вопросы ленинизма» на пожелтевшей газетной бумаге, я сохраню их уже как memento, как грозную реликвию.
Подозреваю, что апологеты «эффективного менеджмента» в XXI веке эти «Вопросы» не проходили и даже не читали. А зря.
Конечно, не миновала эта очередная «смена вех» и театральную сферу. Но тут мы с Борей заупрямились и сохранили на память кое-что из милых пустяков. К примеру, наши друзья презирали как пошлость театр оперетты. Боря любил этот дурашливый и иронический жанр. И мы ходили смотреть маленького кузнечика Григория Ярона и его громадную партнершу Татьяну Бах. Серафим (Симка) Аникеев без голоса пел каскадные партии. Если это была пошлость, то талантливая пошлость, «полная задора и огня». И мы ее любили и плевали на «прогресс».
Конечно, Сурков понимал, кто такой Саппак. Однажды он предложил нам с Володей в очередь вести еженедельную колонку о новинках искусства — кажется, это было в «Советской культуре». На радостях мы обсудили планы, но спросили, а что будет с ведущими произведениями, которые подлежат обсуждению в «Правде»? «А это вам не по зубам», — сказал он. Мы посовещались и отказались. Скорее всего, зря.
Идеи подать заявление в Союз писателей у меня, конечно, не возникало. Если меня никуда не берут, с чего бы меня взяли в Союз писателей? Хотя я уже окончила аспирантуру и написала книжку про Ольгу Леонардовну Книппер-Чехову, но защищать ее как диссертацию я не хотела. Тем более это порядочная канитель: автореферат, рассылка, ученый совет. Отец уговаривал меня: «Ты должна защитить диссертацию». — «Па, ну зачем, это же совершенно бессмысленно!» Я относилась к этому совершенно наплевательски. Тогда он сказал мне: «Просто сделай мне такой подарок». — «Ну, если тебе так хочется... Я для тебя не поленилась университет окончить. Давай, я для тебя и диссертацию защищу».
Защищала я ее уже не в ГИТИСе, а в Институте истории искусств. Нудная вольнка, с моей точки зрения. Впоследствии выяснилось, что это очень нужно и важно. Можно даже сказать, что это меня спасло. Но тогда мне так не казалось. В конце концов я защитила свою Книппер-Чехову для папы...
Наступила ранняя «оттепель». Союз писателей очнулся и стал собирать совещания молодых писателей — прозаиков, поэтов, драматургов, критиков. Первым из нас был на очереди, конечно, Володя Саппак. Он был намного более зрелым человеком и критиком. Он, кстати, был первым, кто тогда обратил профессиональное внимание на наши любимые «развлекательные» книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Я даже не помню, написал он об этом или мы просто обсуждали их во время наших прогулок и всячески разминали тему. Помню, бредя мимо витрин Столешникова, мы решили, что Остап Бендер — это, вообще говоря, не жулик. Это книжки о том — думали об этом авторы или нет, — в каком положении оказывается человек с личной инициативой в условиях советской власти. У Володи была идея рассмотреть Ильфа и Петрова с этой точки зрения: советская власть и инициатива, их несовместимость. У него было много идей — жаль, что он так мало прожил. И человек он был очень талантливый и очень хороший. Я люблю хороших людей — их очень мало на свете (мой муж Боря был одним из них).
Володю первым пригласили на совещание молодых критиков и предложили подать заявление в Союз писателей. Может быть, он его даже не подавал; возможно, нас потом кооптировали без всякого заявления, — не помню. Инна Соловьева говорит, что ее завернули. Может быть, меня тоже в первый раз завернули, — я этого тоже уже не помню — дырка в памяти. Писатель Жора Владимов тогда еще тоже был критиком. У него была цирковая жена, и мы долго еще сохраняли с ним добрые отношения. Он стал замечательным прозаиком. «Верный Руслан» — это вообще одна из лучших книг тех времен. С этого совещания молодых нас постепенно передавали в Союз писателей, и когда избирали бюро секции, тоже обратили внимание на вновь прибывших. Потом, правда, они стали бессменными — Андрюша Турков; Володя Огнев; Феликс Кузнецов, который тогда бежал «впереди прогресса». По слову Сухово-Кобылина, сначала Кузнецов, а потом уж «прогресс». Он принадлежал к числу таких, как Илья Глазунов: «И ты, Брут, продался большевикам». Ну и нас с Инной Соловьевой запихнули туда же. Я «общественной работы» не любила, поэтому не состояла ни в каких органах. А туда нас запихнули как представителей молодежи. В этом бюро были маститые критики и мы с Инной.
В один прекрасный день нас вызывают на внеочередное совещание нашего бюро секции критики. Что случилось? Один весьма немолодой критик уличил в плагиате коллегу Семена Трегуба, автора книги о Николае Островском. Бюро секции должно было разбирать его жалобу.
Я до сих пор жалею, что у меня не было камеры или хотя бы магнитофона, потому что более полной лекции по истории советской литературы я больше никогда в своей жизни не слышала. Это была «выясняловка» не снаружи, а изнутри литературной борьбы 1920-х годов, которую мы, естественно, не застали. В режиме и с накалом как минимум спортивного матча. Разборке были посвящены не одно, а два самых длинных заседания бюро, в которых мы — в силу непричастности — занимали места зрителей на трибунах.
С одной стороны сидели маститые члены бюро и жалобщик, а с другой — Трегуб и Александр Дымшиц. Дымшиц выступал адвокатом Трегуба, а сам он в то время был символом «реакции». Со стороны бюро был Александр Дементьев, тогда заместитель Твардовского в «Новом мире», мне лично сделавший очень много хорошего. «Почвеннику» Твардовскому, конечно, было по барабану то, что я пишу. Но Дементьев позволил мне написать серию статей, которая составила потом книжку «Герои безгеройного времени». Писала я на западном материале, потому что на советском было нельзя, а вообще-то проблемы были общие. Это было уже после фильма «Обыкновенный фашизм».
На этой разборке Демент выступал со стороны «прогресса», а Дымшиц — со стороны «реакции». Это была увлекательная дискуссия об истории литературы, опрокинутая в настоящее. Первым делом они стали вспоминать 1920-е годы. «А ты помнишь, что, когда я был в „Красной Нови“, а ты — в „Перевале“, у нас было совещание, и ты сидел вот здесь, а я сидел вон там, а рядом сидела Анна Караваева, и возник вопрос о Николае Островском? Помнишь, еще критик Борис Дайреджиев написал, что такую книгу мог создать только слепой и глухой, не знавший о том, кто такой Николай Островский? И Анна Караваева парировала, что на такую критику можно отвечать только ударом сабли?»
Вот и они рубились. Это была такая потрясающая лекция — ожившая история, и мы не могли записать ее на пленку. Тогда еще магнитофоны в ладошке не помещались!
Это сражение былых союзников и противников, не раз менявшихся местами, было, конечно, невероятно поучительным. Претензии жалобщика меж тем были совершенно безосновательны, потому что сюжет был примерно такой. «Во время Великой Отечественной войны солдаты в своих вещмешках несли „Как закалялась сталь“ Николая Островского», — было написано у одного. У другого было написано: «В солдатских сумках лежала книга „Как закалялась сталь“ Николая Островского». Одно и то же, те же фразы в разных редакциях. Украсть можно факты или оригинальную мысль. А тут красть было совершенно нечего: они писали про одно и то же просто разными словами. Все это крутилось абсолютно вхолостую. Но интерес — для меня — был не в жалобе, а в самой этой рубке. Звенели сабли, и ржали кони.
В процессе этой дискуссии имел место такой диалог. Демент обличал представителя «реакции» Трегуба, на что Дымшиц отвечал ему: «Саша, это ты теперь такой прогрессивный, а в 1948 году в Ленинграде, когда поднялась кампания против „космополитов“, ты был «Дементьев-вешатель», а я — „безродный космополит Дымшиц“, и вы меня топтали ногами. Так вот я решил, что больше меня никто топтать ногами не будет. И теперь ты заместитель Твардовского в прогрессивном „Новом мире“, а я кто? А я теперь реакционер Дымшиц». Эту реплику я запомнила в точности, потому что она меня совершенно сразила. Ведь эту историю мы не на уроке проходили, — она совершалась при нас и более того — с нами. При нас писали «безродный космополит Дымшиц», но это прошло «между уш», как говорила моя нянька. А между тем все переворачивалось с ног на голову не один раз: «право» и «лево» менялись местами, как в контрдансе. Конечно, если бы тогда можно было записать на пленку эту олицетворенную историю советской литературы, она была бы бесценной. Я же как начинающий кинематографист просто рыдала — почему у меня в руках нет кинокамеры.
После войны Дымшиц был одним из так называемых культур-офицеров и начальником отдела культуры в Управлении пропаганды Советской военной администрации в Германии. Все германисты были культур-офицерами — Лева Копелев, Женя Кацева. Между прочим, половина из них были евреи. Они обожали немецкую культуру и пытались помочь ее развитию. Дымшиц курировал кинематограф. Под его эгидой был снят первый фильм киностудии ДЕФА — «Убийцы среди нас» Вольфганга Штаудте. Я люблю эту картину, она импрессионистская и сильная не столь сюжетно, сколь визуально. В конце этой мелодрамы герой по сюжету должен был убить своего бывшего командира-нациста. И тогда Дымшиц сказал: «Нет, лично убивать не надо. Мы должны их судить, а не убивать». Это было по-советски назидательно, ведь в мелодраме по законам жанра герой должен поднять пистолет и убить обидчика. А нам нравоучительно показали наци за решеткой.
В ГДР, кстати, Дымшица очень ценили. Когда я туда приехала, то обнаружила, что он в большом почете именно как культур-офицер; его именем даже была названа школа. И если бы главным редактором Госкино в то время, когда мы пришли с «Обыкновенным фашизмом», был Сурков, он бы скорее всего испугался, а Дымшиц, который был боевым офицером и культур-офицером в Германии, разрешил нам делать фильм. Это была одна из тех случайностей, благодаря которой «Обыкновенный фашизм» вообще мог появиться на свет. Так что у меня сюжет полузаочного знакомства с Дымшицем получился довольно длинный и разнообразный.
Мы тогда собирались по принципу отдельной квартиры не только у Володи Саппака, но и у Лени Зорина, который уже был очень заметный молодой драматург. Тогда стали строить первые кооперативные дома, и у него первым из нас всех появились деньги. Мы с Борей считали, что никогда не будем строить кооперативную квартиру, но впоследствии оказалось, что другого выхода нет.
У Лени первого появилась кооперативная квартира. У них можно было собираться. Олег Ефремов приходил с Ирой Мазурук, Володя Саппак с Верой Шитовой, Толя Эфрос с Наташей Крымовой.
Тогда разразилась громкая история с пьесой Лени «Гости», которую ставил Андрей Михайлович Лобанов и которую наотмашь запретили. Это было в 1954 году. Леня попал с туберкулезным процессом в больницу. Много лет спустя жена его Риточка Зорина, — моя родная подруга, очень мною любимая, — напишет книжку про Андрея Михайловича Лобанова. Это единственная книжка про этого замечательного и какого-то очень отдельного от всего советского театра режиссера.
В это время Толя Эфрос начинал ставить первые спектакли — уже не в провинции, а в Москве. Толя с Борей, между прочим, вместе проходили так называемое военное дело в ГИТИСе, что, конечно, было абсурдно, потому что Боря был фронтовик, который прошел большую часть войны и Сталинград, а Толя пришел со школьной скамьи. Тем не менее их всех заставляли ползать по-пластунски и делать прочие упражнения. Борька рассказывал об этом, едва не падая от смеха.
Свои среди своих. «Современник» и «Таганка»
Первый театр, который родился на наших глазах, — это «Современник». Произошло это в середине 1950-х при непосредственном участии Володи Саппака и Виталия Яковлевича Виленкина — он был ментором в Школе-студии МХАТ. Говорят, что Женя Евстигнеев еще в студии был готовым актером, которого ничему не нужно было учить. Совсем молоденьким и страшно обаятельным мальчиком был Лелик Табаков. Когда они поставили первый спектакль, мы все собрались его смотреть, а МХАТ из вредности выключил свет. Уже не было ни Станиславского, ни Немировича — и МХАТ враждовал с собственной молодой студией. Тем не менее она родилась, и в 1956 году Олег Ефремов поставил «Вечно живые» Виктора Розова (по той же пьесе Михаил Калатозов год спустя снял знаменитый фильм «Летят журавли»). Олег играл Бориса Бороздина (в редакции 1961 года он исполнял роль его отца), а Мизери — Веронику. Студия постепенно становилась театром.
В 1958 году Толя Эфрос поставил в Литературном музее спектакль по пьесе «Никто» Эдуардо де Филиппо с Олегом и Лилей Толмачевой. Сцены там никакой не было, актеры играли, можно сказать, у нас на коленях. Это был прелестный спектакль — один из очень молодых и необычайно свежих.
«Современник» обновил мхатовскую традицию психологического театра. Это был новый психологизм — психологизм другой эпохи. Спектакли больше не ставили на пятьдесят-семьдесят лет вперед, как и не занимались углубленным вскапыванием человеческой натуры. В спектаклях «Современника» отражалось наше «шестидесятническое» общение, — в нем было больше элементов игры и меньше психологической серьезности, и обязательно присутствовала ирония по отношению к советскому старью, не говоря о самоиронии. Никто не произносил высоких слов — это было неудобно.
У нас была соседка по району — режиссер Мара Микаэлян. Она жила в Спиридоньевском переулке, а мы — в Богословском. Она была очень активная женщина, но ни к какому театру не принадлежала. В один прекрасный день (году в 1960-м) звонит нам Мара и говорит: «Ребята, я приехала из Ленинграда, привезла пьесу. Она еще нигде не опубликована. Я вас очень прошу: прочтите и скажите, смешная она или нет». Мы читали ее и хохотали безумно — это была пьеса Шварца «Голый король». Мара спросила: «Ну что?» — «Глупый вопрос. Это не пьеса, а конфетка!» Ей дали возможность поставить «Голого короля» в «Современнике» с первоклассным молодым составом. Мара пригласила художника Дорера из Ленинграда, который сделал очаровательные декорации. Она довела спектакль до прогона, куда позвала меня и Володю Саппака. Спектакль был смешной, но еще сырой, не искрометный. В принципе он был готов. К Шварцу уже добавились прекрасные тексты Зямы Паперного и Михаила Светлова: «Дух военный не угас, нет солдат сильнее нас, / Дух военный не ослаб, нет солдат сильнее баб!» Галя Волчек играла замечательно. Все были на месте, но чего-то в спектакле недоставало. Мы с Володей резюмировали: «Не хватает какой-то изюминки!».
Хотя Мара Микаэлян нашла пьесу, выбрала всех актеров и поставила спектакль, настоящим чудом он стал только в руках Олега Ефремова. С теми же актерами, в тех же декорациях он заискрился и засверкал. Это был самый известный и любимый спектакль «Современника» на протяжении многих лет. Маре, кстати, потом еще раз удалось сделать точный выбор. Она задумала поставить «Малыша и Карлсона» в Театре сатиры. Но Олега рядом не было, поэтому второго фейерверка не получилось. Мара умела находить интересный материал, но ни к какому театру окончательно не прикипела. А жаль, она была очень способной.
В 1961 году «Современнику» дали занюханное здание на углу площади Маяковского, к которому всегда в дни продажи билетов стояли длинные очереди. Директором театра некоторое время был Лелик Табаков — молоденький-молоденький, в пальтишке, с портфельчиком. На самом деле он был прекрасным управленцем. Он умел провести спектакль через все рифы и подводные камни бюрократии. Он был прирожденным антрепренером и умел убеждать даже советских чиновников. Правда, он им очень нравился на сцене и на экране. Характерный актер, он играл тогда преимущественно честных мальчиков. Когда у него случился инфаркт, ему не было и тридцати: все необыкновенные актерские превращения были впереди.
«Современник» был, естественно, любимым театром. Все молодые актеры были примерно на десять лет моложе нас. Это были те самые «шестидесятники», которые на наших глазах закончили театральные школы. Литинститут тоже был богат молодежью. Феномен «шестидесятников» в самом общем виде складывался из двух поколений — вчерашних фронтовиков, которые уже после войны пришли в институты, и их соучеников — совсем молодых, только со школьной скамьи — с общим разбросом в пять-десять лет. (Боря был старше меня на классические пять лет.) Вчерашние фронтовики еще носили военную форму, и, конечно, их жизненный опыт был не чета нашему.
Я же в это время существовала примерно как в пьесе Эдуардо де Филиппо «Никто». В финале приходит полиция и спрашивает Лилю Толмачеву: «А кто он был?» — «Никто». Согласно советской субординации я прожила это время как «никто», хотя между делом успела защитить диссертацию и вступить в Союз писателей.
Тогда председателем Приемной комиссии был Анатолий Рыбаков, который славился своей неподкупностью и справедливостью. Его нельзя было уговорить принять кого-нибудь просто так. Со временем у меня с ним сложились очень добрые отношения. Он был очень интересный занимательный человек, маленький, красивый, с поразительной силой воли. Но однажды он на меня обиделся: желая сделать ему комплимент, я сказала, что «Дети Арбата» — это очень хорошая беллетристика. Я сама не вижу в беллетристике ничего порочного, ведь литература начиналась с «примитива». Театр и литература сопутствуют человечеству, можно сказать, с первой минуты. В отличие от радио, кино, телевидения, они рукотворны. Когда люди бедны и у них ничего нет, возникает театр — самая ранняя попытка осознать себя. Для театра нужен только человек, и даже пресловутый коврик не обязателен. У всех народов были сказители, скальды, барды, «былинники речистые». Кроме всего прочего, люди всегда нуждались в том, чтобы им рассказывали что-то интересное. Рассказчики предшествовали литературе, они возникли из жизненной необходимости скрашивать долгие темные вечера.
Мой любимый режиссер Юлий Яковлевич Райзман счел себя потерпевшим, когда я написала статью про поэтическое и прозаическое кино. Я отнесла его отличную картину «А если это любовь?» к «прозаическому кино». Слово «проза» его раздражало. Я оправдывалась: «Юлий Яковлевич, но Толстой — тоже проза. И даже Пушкин писал прозу». Вроде он простил, но все равно считал, что это какая-то диффамация. Другое дело — кино «поэтическое». Хотя, по-моему, то, что делал в кино, например, Андрей Тарковский, не определяется эпитетом «поэтическое кино»: поэтичность и поэтический способ конструкции фильма — это разные вещи. А термин «прозаический» в то время, видимо, нес отрицательные коннотации.
На десять лет позже «Современника» возникла Таганка. Ее — можно сказать, почти нечаянно — основал Юрий Петрович Любимов, который преподавал в Школе-студии театра им. Вахтангова. В 1963 году он поставил на своем курсе «Добрый человек из Сезуана», как перевел заголовок Иосиф Ильич Юзовский, хотя в русской транскрипции бытовал китайский топоним Сычуань. Все, кому удавалось, просачивались в проезд Вахтанговского театра на спектакли Школы-студии. Со временем Любимову отдали Театр на Таганке, порядком захиревший. Там был свой старый актерский состав — кто-то влился в новую Таганку, кто-то ушел. Я помню исходного «Доброго человека» еще в Школе-студии — туда пробирались даже бог весть как проведавшие о сенсации иностранцы. Юрия Петровича я еще помню как актера театра им. Вахтангова — красавчика на роли героя-любовника. Со временем еще и как деловитого заведующего труппой.
Юрий Петрович, в отличие от Олега Ефремова, был талантливым медийщиком. Вокруг него всегда были сенсации. Он и сам был режиссер-сенсация. Я познакомилась с ним в преддверии Таганки, в очень любопытном месте театральной Москвы — в Мамоновском переулке. В ГИТИСе среди прочих преподавал Владимир Вячеславович Белокуров, актер МХАТа, исполнитель Чичикова. Он был руководителем актерской мастерской. Его жена, Валентина Ивановна Мартьянова, занималась со студентами, а он ходил по бабам. Она была врожденный педагог, и выпускники разных лет имели обыкновение приходить к ней после спектаклей.
Валентина Ивановна жила в большой коммуналке в Мамоновском переулке. Переулок у Тверской не лишен театральной истории. В моем детстве там был «Дом художественного воспитания детей» — я ходила в студию рисования, мы расписывали шкатулки и прочее. Потом это здание перешло московскому ТЮЗу. Впоследствии Генриетта Яновская сделала из него заметный московский театр.
Ниже по переулку стоял один из старых доходных домов с высоченными потолками и громадными квартирами. У Валентины Ивановны в этой большой квартире были две комнаты. В бывшей гостиной стоял громадный стол и вокруг него много венских стульев. И каждый вечер после спектаклей без всякого предупреждения к ней приходили бывшие ученики. Денег у Валентины Ивановны, конечно, не было, поэтому застолье состояло из пустого чая с бутербродами. Никаких сладостей и вовсе никакого алкоголя, что нетипично (наверное, Валентина Ивановна не разрешала). Это был невероятно оживленный актерский клуб. Вечером ученики Валентины Ивановны играли в разных театрах, а к ночи сходились в Мамоновском переулке. В этом «ордене» не было никакой обязательности. Он держался на личности педагога, которого все уважали и любили. Кто только там не появлялся! Я тоже захаживала к Валентине Ивановне, хотя и не была ее ученицей — на правах соседки по тверским переулкам, которые ничуть не хуже арбатских.
Приходил в Мамоновский и Юрий Петрович Любимов, красавец-мужчина, каким он и остался бог знает до какого возраста. Роли первых любовников играл в Вахтанговском театре Рубен Симонов, актер характерный, но блестящий. Театр все еще был очень сильный: Мансурова, Симонов, Горюнов, Щукин, Понсова — старшее поколение. У Любимова были свои актерские удачи: например, в спектакле «Все мои сыновья» по Артуру Миллеру и очень хорошая роль в «Накануне» по Тургеневу. Но ему приходилось играть на вводах после Симонова, и тогда он не давал себе труда и более или менее его копировал. Я написала о нем как о дублере Симонова, и, надо отдать ему справедливость, он не обиделся: «Я прочел твою статью и задумался: как же так — меня вводят на роль, и я банально дублирую, а это неинтересно!» Мы долго перетирали эту тему и сошлись на том, что он должен играть по-своему, меняя окружающий спектакль под себя. Ведь зритель покупает билет не на дублера, он идет на полноценный спектакль. И так как Юрий Петрович совершенно не похож на Рубена Симонова, то и играть он должен иначе. Так мы беседовали, бродя по нашим переулкам и в два часа, и в три часа ночи. И никто не боялся, что отнимут кошелек. Правда, красть у нас было нечего.
В эпоху «оттепели» у Юрия Петровича проснулся гражданский дух, что было отчасти странно. При его амплуа — и вдруг такая гражданственность. Он, например, делал инсценировку по роману Дудинцева «Не хлебом единым» — приходил с толстой папкой подмышкой. К тому же его назначили завтруппой.
В этой связи несколько слов о Театре им. Вахтангова. Пока у штурвала был ученик Вахтангова Рубен Николаевич Симонов, вахтанговцы занимали свое особое место в театральном пейзаже Москвы. Хотя в театре служил самый главный «и.о. Ленина» Борис Щукин — мощный актер, незабываемый Егор Булычев в пьесе Горького; хотя на его сцене появился знаковый «Человек с ружьем», любим он был как театр изящной комедии, легкомысленного французского водевиля. Шекспировская «Много шума» с блистательным дуэтом Мансуровой и Симонова и дурашливыми интермедиями слуг была сделана со сдвигом в традицию «Турандот», а легкомысленная «Соломенная шляпка» нашла продолжение в лукавой «Мадемуазель Нитуш». Строй длинноногих воспитанниц «Пансиона небесных ласточек» во главе с их эксцентрической классной дамой Еленой Понсовой уводил далеко от скучного соцреализма в воображаемую фривольную и просто вольную Францию.
На вахтанговской сцене блистали красотки — сестры Пашковы, соперничая с молодой театральной и кинозвездой Людмилой Целиковской, которая в этом — нарицательном — качестве попала даже в песню Галича («А по праздникам кино с Целиковскою»). Попала не случайно — действительно, Вахтанговский был чем-то вроде шампанского на фоне прочих московских театров и в то же время — театром «прикремленным».
К тому же Целиковская была женой молодого актера на амплуа «первого любовника» Юрия Любимова. Если бы в СССР были таблоиды, они, наверное, составили бы самую парадную пару Москвы. Они и жили в огромной по тем временам квартире с натертыми полами, доставшейся Люсе от ее предыдущего мужа архитектора Алабяна (мне несколько раз довелось быть у них в режимном доме на Новинском бульваре).
И парадоксальным образом этот самый Любимов, премьер Академического театра, становится во главе выпестованной им студенческой «шараги», демиургом антиакадемической, фрондирующей Таганки — театра задворков, театра улицы, к тому же театра-без-пьесы, театра литературы. При этом Юрий Петрович — сколь мне приходилось наблюдать его в разных «домах творчества» и прочих обстоятельствах — в семейной жизни был подкаблучником и в этом смысле вторил самому деспотическому из театральных вождей — Мейерхольду.
Очаровательная Целиковская отнюдь не принадлежала к «глупеньким блондинкам», но все же оценить смену масштаба, которая сделала Юрия Петровича одной из самых крупных и сенсационных фигур культурного пейзажа Москвы, вовремя не успела.
Но и в дальнейшем — на крупных поворотах судьбы уже будучи мэтром, Юрий Петрович предпочитал удобное амплуа подкаблучника. Наверное, это сохраняло энергетику для профессии и ограждало приватность… В перспективе времени это кажется еще более парадоксальным и удивительным, чем «на местности». Поистине театр — поле чудес.
Тем более, что монтируя для спектаклей поэзию или текущую прозу со сценической «архитектоникой» Давида Боровского (несомненно, второй половиной режиссера Любимова), Юрий Петрович неутомимо режиссировал еще одно — невидимое — представление: отношения театра с властью.
Я думаю, что эта невидимая постороннему глазу драматургия и режиссура на грани фола увлекали Юрия Петровича не меньше их с Давидом сценических композиций. Он любил и умел обыгрывать власть на ее же территории; не знаю, может ли нынче кто описать эту закулисную «игру престолов».
Но даже запрещение лучших спектаклей, таких как «Живой» по Борису Можаеву (к счастью, мы успевали поймать их еще на прогонах), создавало ту атмосферу «под дамокловым мечом», которая делала убогий зал Таганки желанным даже для сильных мира. В этом смысле Юрий Петрович был и остался выучеником вахтанговской школы, театра не как ордена, а как коврика для лицедейства. Не столько театр стремился в этом случае уподобиться жизни, сколько жизнь — уподобиться театру. «Весь мир — театр. В нем женщины, мужчины — все актеры. У них свои есть выходы, уходы, и каждый не одну играет роль».
У Любимова всегда был подвижный состав совета при театре. И он не гнушался звать на репетиции посторонних по рабочей надобности. Прерывая репетицию, он охотно ставил и актеров, и приглашенных в трудное положение: «Высказывайтесь». И мы должны были тут же сказать актерам все, что мы о них думаем.
Это тем более трудно, когда у исполнителей еще ничего не готово, и мы, сидящие в зале, это знаем. Тем не менее такой демократический способ репетиции практиковался с самого начала (от репетиций «Гамлета» сохранилась пленка, где и я присутствую).
Кстати, о «Гамлете». Все же я думаю, что главным событием в театре-без-пьесы стал Шекспир.
Министром культуры тогда была Фурцева. У нее было два любимчика — оба интересные мужчины: Олег Ефремов и Юрий Петрович Любимов. Когда Юрий Петрович взбирался на трибуну, то согнать его с трибуны было невозможно. Он громил и критиковал. Но поскольку он нравился Фурцевой, ему все разрешалось. Думать о своем театре он стал, когда появились «Добрый человек из Сезуана» и готовая труппа.
До прихода «любимовцев» Таганка была диким местом. Кто туда ездил? Разве что на «Каширскую старину» — это был посещаемый спектакль. И вдруг в этой московской глуши появился театр, куда все хотели попасть. Поначалу это был театр карнавала и улицы, открытых репетиций и очень закрытых прогонов. Когда в «Десяти днях, которые потрясли мир» актеры выходили на улицу, это по меньшей мере потрясло Москву. В фойе у Юрия Петровича портреты театральных деятелей начинались с Брехта.
Брехта у нас ставили редко. В 1930 году «Трехгрошовую оперу» поставили в Камерном театре в довольно вольном переводе Вадима Шершеневича: «Ужасный век, ужасный век, и сволочь каждый человек» (остались великолепные эскизы к спектаклю). Открылся театр «Добрым человеком», поставленным, конечно, совершенно не по заветам Брехта, что было колоссальным преимуществом.
От современных мне театральных людей я отличалась тем, что любила Брехта. У меня есть три пожизненно любимых пьесы: «Гамлет» Шекспира, «Три сестры» (они же «Вишневый сад» и «Дядя Ваня») Чехова и «Трехгрошовая опера». Я считаю, это три кита, на которых стоит (стоял, если точнее) современный театр. В Институте теории и истории кино я писала работу «Брехт и кино», но мне никогда не казалось, что на сцене Брехт должен быть обязательно привязан к своей собственной теории. Я думаю, что «покупка меди» должна осуществляться по отношению и к самому Брехту. Иначе говоря, модели, которые он строил, вовсе не обязательны. Я думаю, актеры любой школы — школы Станиславского в том числе — прекрасно могут играть Брехта.
Ведь V-эффект, на котором настаивал Брехт, всегда присутствует в искусстве. Шкловский и формальная школа опередили в этом смысле самого Брехта. Современное искусство вообще стоит на «остранении» — в нем уже не осталось ничего другого. И уже по Станиславскому почти не играют.
Психологический театр не был вечен. Это был театр огромной мощи, но временный, как и все в искусстве. Его теперь днем с огнем поискать. Может быть, он когда-то и возродится — кто знает, в каком виде? Но вахтанговцы и тогда к нему не принадлежали.
Студенты Любимова тем не менее играли Брехта по-русски, не только в смысле языка. В этом Брехте не было ничего немецкого. Это был театр арбатского переулка, московской подворотни, условный, но живой. Конечно, никакая Хелена Вайгель не признала бы постановку — настолько свободным был их подход. Я думаю, они имели смутное представление о брехтовской теории. Для этого спектакля Боря Слуцкий написал стихи: «Надежды — не для старых. Надеждам нужно время. Чтоб их создать сначала. Чтоб их разбить потом…»
Когда началась «оттепель», к нам стали приезжать на гастроли иностранные театры, и мы наконец увидели мировой театр у себя дома. Например, «Комеди Франсез», которая мало соответствовала нашим представлениям о театре. Брехт, к сожалению, уже умер, но его Театр на Шиффбауэрдамм продолжал работать. В 1957 году они показали несколько спектаклей, в том числе «Мамашу Кураж» с Вайгель, которые оказали сильное влияние на наш театр.
Когда-то давным-давно Брехт приезжал в Москву и видел Фаину Раневскую в «Шторме», где она играла крошечную роль спекулянтки. Он даже надписал ей: «Великой Кураж». Конечно, Раневская могла быть ослепительной Кураж, совсем не такой, как Вайгель. Мне Вайгель не очень нравилась в этой роли — она была суховата и скучновата. Зато Эрнст Буш был замечательным поваром, а Ангелика Хурвиц — прекрасной немой Катрин — роль, написанная специально для Вайгель. Этот грандиозный спектакль на самом деле был для нас потрясением. Мы думали, что это зрелище, богатое красками, а увидели жесткий, лаконичный, почти минималистский черно-белый театр с яркой и острой характерностью.
Вообще-то русский театр любит характерность, но это была другая, немецкая характерность, сухая и едкая. Вроде Грюневальда: что-то в ней было от Средневековья. Из них всех только Буш мог бы вписаться в русский театр. Галилея он играл богато — это был поношенный, помятый, циничный, но ученый и мудрец. И то, как он — по Брехту — обстоятельно ел гуся, в этом была большая доля разочарования и иронии. По сравнению с ним Высоцкий-Галилей был в лучшем случае сыном Галилея, хотя спектакль был по-своему интересный.
Этот театр произвел на нас сильное впечатление, а вот представители старшего поколения говорили, что они все это уже видели у Мейерхольда. Вахтанговский театр был весь условный, но игровой и веселый, а театр на Шиффбауэрдамм — суровый, скептический по отношению к человеку. Теперешняя антикрасота, которая завладела европейской — особенно оперной — сценой, чаще всего не помнит родства. Но тогда она точно знала, от какого наследства отказывается, потому что позади была эстетика Третьего рейха, эстетика тоталитарных режимов, и разрушение этой эстетики было насущным и внятным. Так что по сравнению с советским театром брехтовский был очень мощным, интенсивным. И не гуманистическим («Ужасный век, ужасный век, и каждый сволочь человек»).
К сожалению, «Трехгрошовую оперу» тогда не привозили. Я люблю одноименный фильм, от которого Брехт отрекся, и зря. Конечно, произведение Пабста не поражало минимализмом: он принадлежал «новой вещественности», но актерские типы — неповторимо «немецкие». Я никогда больше не видела такого буршикозного Мекки Мессера и такой Полли, барышни с рынка.
Отталкиваясь от того, что мы видели у немцев, Юрий Петрович придумал стиль подворотни и шараги, дух фронды. Он любил и умел играть в игры с начальством и пересказывал их с удовольствием. Это были импровизации одного актера. Нам это, конечно, было очень интересно. Он знал, с кем дружить, кого обманывать, кого приглашать на прогоны, чтобы помогли пробить спектакль. Это была сложная игра с «аппаратом». При всей иронии и перетягивании каната в 1960-х годах были надежда и вера. То, чего в обществе совсем нет теперь.
Как-то Борю послали в Казахстан — принимать какой-то спектакль. Он приехал оттуда, красный от возмущения: «Ты знаешь, что такое целина? Я был в тех самых местах, где сняли большой урожай. Но, представь, его никуда не вывозят! Зерно месяцами лежит огромными кучами, употреблять его уже нельзя — оно ядовитое. Даже куриц к нему не подпускают. Огромный урожай сгноили там, где сняли!». Удивительное свойство советской власти: все, что ей идет в руки, фатальным образом разрушается. Ну скажите людям: «Берите! Развозите по домам, продавайте, делайте что хотите, только чтобы не пропало зря!» Ни за что. Зерно лежит в дымящейся куче и превращается в перегной...
Но у первых шестидесятников был еще этот кураж: сделать, построить! Еще тлела послевоенная надежда. Перестали сажать, как при Сталине, возвращались зэки. Но — недолго музыка играла...
И, однако, успело сформироваться другое поколение. Теперь шестидесятники не в моде, но, как говорится, не лучше ль на себя оборотиться. Ни до Перестройки, ни после не было подобного «ростового» материала, который создал бы поколение, способное все обновить. Хвалят додинский театр, но Лев Додин человек еще «с раньшего времени» — он еще оттуда, а не отсюда. Исторически все складывается не совсем так, как теоретически.
А тогда эта поросль, которая вдруг грянула из земли, оказалась очень мощной. Конечно, из надежд мало что исполнилось: кто-то ушел в диссиденты, кто-то наоборот. Олег хотел обновить, дать новую жизнь идеалу «не по лжи». Юрий Петрович остался вечным фрондером. Оба театра встали на ноги и стали тем, что в старину называли «властители дум». Явились Окуджава и Высоцкий.
Окуджаву, символ шестидесятничества, мы услышали в первый раз приватным образом, когда никто о нем не знал.
Юра Ханютин ушел из «Литературки», и отдел театра перешел к Боре. В литотделе работали тогда Бен Сарнов, Стасик Рассадин и Булат. Главредом был Сергей Сергеевич Смирнов. При нем «Литературка» была сравнительно либеральной — я имею в виду редакцию, а не газету. Все мы каким-то образом друг друга знали: был Дом кино, куда нас не пускали, Дом актера, куда нас пускали, ЦДЛ, куда нас не пускали, но мы все равно ходили, было кафе в ЦДЛ. Тогда вдруг появились молодежные кафе — это было новшество. Однажды Инна Борисова позвала нас всех встречать Новый год. Она жила недалеко от нас на Бронной (а потом — надо мной на Аэропорте) в доме для ИТР. У них была большая квартира. Она предупредила: «Имейте в виду, придет Булат». — «Ну да, Булат из соседнего отдела». — «Но он придет с гитарой и будет петь. Он хорошо поет». Никто еще не знал тогда, что он поет. Юра Ханютин предложил записать Булата на магнитофон. Тогдашний магнитофон «Яуза» был огромный и тяжелый: они вдвоем с Борей, на ремнях для багажа тащили к Инне эту гигантскую «Яузу».
С нами были Тоник Эйдельман и, если я не ошибаюсь, кто-то еще из школьной компании Юры Ханютина. Он учился в той же 110-й школе, но на пять лет позже — к тому времени она стала мужской школой. У Юры подобралась там хорошая мужская компания — одноклассники Тоник Эйдельман, Валя Смелга, Володя Левертов (он, кстати, преподавал в ГИТИСе), Юлик Крейндлин (доктор «Крендель»), которого он, между прочим, как и Тоника, подтолкнул стать писателем. К сожалению, она рано стала редеть: Юрка умер очень рано.
В тот вечер с нами был Тоник Эйдельман. Мы пришли, поставили магнитофон и пошли к столу. А потом — без предупреждения — запел Окуджава.
Мы сделали тогда отличную запись, но эта пленка, к сожалению, пропала. Ранний Окуджава отличался от Окуджавы знаменитого. У него тогда еще был свежий и молодой голос, и он пел самые первые песни — военные или смешные: «До свидания, мальчики», «Король» («Наш король, как король, он кепчонку, как корону — набекрень и пошел на войну»), «А мы швейцару — отворите двери», «Ванька Морозов» и другие. Я их любила больше всего. Это был кусок недавней жизни. Некоторых песен он потом стеснялся, например, «Комиссаров в пыльных шлемах». Я этого никогда не понимала и даже говорила ему: «Булат, это же было, чего тут стесняться?»
Дело в том, что молодежный бунт в СССР (а молодежь бунтовала тогда по всему шарику) первоначально происходил в формах возрождения «социалистической законности»: якобы были какие-то «ленинские нормы», и первые революционеры были настоящие. Алов и Наумов поставили тогда сильный фильм «Павел Корчагин» по главной соцреалистической книге «Как закалялась сталь». Это была история ненужного, забытого подвига — род советской трагедии. Так называемые подвиги были часто личным выбором.
То, что сюжеты искали в сравнительно недавней советской истории (псевдоистории), это естественно: еще никто не стремился в гардемарины. Псевдомонархизма — за незнанием истории — того, за чем теперь бегут на полусогнутых, лакейски изогнув спину, еще не было. Поколение 1960-х стремилось в революционеры, а не в холуи, поэтому и формы первоначально избирали такие, как «комиссары в пыльных шлемах». Анекдоты про Вовочку Ленина пришли позже. Впервые ввел это в поле публичности Веничка Ерофеев в своей маленькой «лениниане». А тогда это была отнюдь не форма утверждения советской власти как таковой, а форма протеста против нынешней советской власти с помощью якобы справедливой и революционной прежней советской власти. Об этом переходном этапе постарались забыть. Но о нем свидетельствует, например, такой этапный фильм, как «Застава Ильича» Марлена Хуциева.
Конечно, они идеализировали это время. Конечно, они показывали его совсем не таким, каким оно было. Но если говорить об истории — такой, какой она была, то, честно говоря, остановиться не на чем. Я вспоминаю, как Тоник Эйдельман рассказывал мне об одном открытии «для себя». Он изучал журнал допроса декабристов и рассказывал, каким Пестель мог бы стать диктатором.
Очень просто выбрать какой-то момент истории и его идеализировать. Например, сейчас западают на время даже не Александра I, а Николая I — как будто Пушкина не читали! Ах, монархия — и новые свободные постсоветские люди готовы лизать задницу любому, кто скажет, что он граф. А тогда было время возвращения к «ленинским нормам», и песни были соответствующие. К счастью, они еще были смешные, занимательные, полные фантазии. Тогда на встрече Нового года нам так понравился Окуджава! Мы сразу его спросили, нельзя ли в спокойной обстановке записать его песни на магнитофон (так же, как мы потом записывали Высоцкого, Галича). Просто тогда на первых — «окуджавских» — порах проще было не махину магнитофона тащить к поющему, а поющего к магнитофону.
Одновременно мы с Юркой рассказали о нем киношникам, и они пригласили его в Дом кино. Тогда отдельного Дома кино на Васильевской еще не существовало. На Воровского, напротив Дома литераторов, на верхнем этаже был просмотровый зал. Там, к примеру, я впервые увидела «Иваново детство» Тарковского. У входа в зал стоял Михаил Ильич Ромм. Он был очень взволнован и сказал: «Сейчас вы увидите нечто особенное. Вам может понравиться, может не понравиться. Но я вас прошу, запомните это имя — Андрей Тарковский».
В этом эрзац-доме кино была маленькая эстрада, и там — единственный раз в Советском Союзе — выступила уже немолодая, но прославленная Марлен Дитрих. Поскольку ей — по ее сценарию — надо было перед кем-то преклонить колени, то на эстраду вытащили несчастного Константина Георгиевича Паустовского (по крайней мере ей было знакомо его имя и даже что-то из рассказов). Он был грузный, старый, испуганный. Тем не менее она преклонила колени, и он проделал весь необходимый ритуал. Все мы просто рыдали от счастья.
Итак, мы уговорили руководство пригласить Булата спеть в этом зале. И каково же было наше негодование, когда его освистали! Нам было невыносимо стыдно перед ним, ведь мы не просто уговорили его прийти, но считали, что делаем слушателям подарок. И вдруг такой конфуз. Я думаю, с Окуджавой такое случилось один раз, почему — до сих пор не понимаю. Просто не понравился. Совсем.
Вскоре Булат стал выступать с гитарой на вечерах в своей «Литературке», потом в небольших аудиториях, а потом уже в ЦДЛ и стал знаменитым. Он был первым бардом, прочие появились после. Володю Высоцкого я впервые услышала у Андрея Вознесенского и Зои Богуславской.
Андрей и Зоя уже получили квартиру. Это была небольшая квартира, зато в новом доме на Котельнической набережной. Там я в первый раз в большой тесноте услышала Высоцкого, который играл на гитаре и пел преимущественно блатные песни: «Течет, течет реченька, да по песочеку…»
У Юрия Петровича был спектакль по Вознесенскому «Берегите ваши лица» (я его видела, естественно, на прогоне). На сцене помещалась конструкция типа шведской стенки. На ней в позе распятого Володя Высоцкий впервые спел «Идет охота на волков». Собственно не спел, а бросил, швырнул в зал. И спектакль закрыли наглухо. Конечно, его закрыли из-за этой «Охоты на волков». Потому что это было мощно, как будто бомбу в зал бросили.
Я очень любила Высоцкого. Во-первых, у него юмор, ирония («Где деньги, Зин?»), во-вторых, романтика. То есть в его песнях был такой широкий диапазон русского характера, которого ни у кого не было.
Галич, который появился позже, был совсем другим…
Я помню Сашу Галича еще с довоенного времени. Перед войной в Москве был такой спектакль, который, я думаю, едва сохранился в анналах театральной истории — «Город на заре». Его поставили Арбузов и Плучек со студентами, молодыми начинающими актерами и просто любителями, которые актерами так и не стали. Они играли его в клубе напротив сада «Эрмитаж». Спектакль этот был совершенно особенный, потому что актеры сами сочиняли себе роли, а Алексей Николаевич Арбузов предложил только общую концепцию пьесы. Валентин Николаевич Плучек занимался постановкой. Она была абсолютно условной. На сцене был хор, и это не заимствование — они придумали его сами. Потом Арбузов сделает из этого пьесу «Город на заре», но она имеет мало общего с тем спектаклем. Молчадская, которая играла одну из главных ролей, так и не стала актрисой, зато Зяма Гердт, который тогда еще был целенький, с ногой, пошел в гору. Ради коллективного сюжета они взяли за основу строительство Комсомольска, этого города-мифа. Конечно, с реальной историей города на Амуре это имело мало общего. Меньше даже, чем фильм Герасимова «Комсомольск». На самом деле это было в чистом виде мифотворчество. То, что его строили зэки, не обсуждалось. Зато это полностью отвечало творимой легенде предвоенного поколения, для нас неотразимой. Всю сценографию они создавали на наших глазах своими руками — ограждали досками подобие лодки, садились в нее и плыли. До всяких ГИТИСов я видела: чем условнее, тем убедительнее. У спектакля была мощная аура: одиноко, неуверенно, но с некоей надеждой. Амплуа каждый выбирал сам. Зяма придумал себе роль студента — наподобие чеховского интеллигента, который приехал в эту огромную тайгу и влюбился, конечно, несчастливо. Я до сих пор помню его интонацию: «Снег пошел…» Такая абсолютно отрешенная реплика, как будто из чеховской пьесы. Помните доктора Астрова: «А, должно быть, в этой самой Африке теперь жарища…»?
А Галич тогда еще был не Галич, а Саша Гинзбург. Саша Гинзбург — единственный из всех — придумал себе роль врага народа, троцкиста, предателя. Такое странное пророчество о своей судьбе. Он был длинный, тощий, в галифе, такой угловатый, вроде циркуля — одним словом, враг народа. Саша был очень красивый, на редкость породистый. Но в спектакле это даже не было заметно.
Мы со школьной подругой не пропускали ни одного спектакля «Города на заре» и писали им длинные письма.
Так что с тех самых пор я помню Сашу Гинзбурга, ставшего впоследствии Сашей Галичем. Саша Галич, с которым я была знакома в разные эпохи его биографии (он, кстати, жил в наших писательских домах на Аэропорте), был непробиваемым благополучником из еврейской и вполне буржуазной семьи. У него была красивая жена — ее называли Фанерой Милосской, — которая уехала с ним в Париж.
Он был автором (или соавтором) популярных пьес, получал весомые гонорары, он был красивый, барственный, всегда хорошо одетый. И вдруг — одна за другой — эти песни. Как будто нефтяной фонтан вдруг забил на ровном месте. Почему? Такая метаморфоза!
Самую полную и очень раннюю его программу мне довелось слышать в Переделкино в доме у Корнея Ивановича Чуковского, куда меня притащил Лева Копелев. Корней Иванович был от него без ума, говорил, что Галич — Моцарт. Откуда он брал эти слова и интонации — то начальственные, то блатные — при его «аэропортовской» жизни? Не говоря о его прелестном юморе — да хоть в балладе о шахине ибн Потаповой: «Дает отмашку Леночка, / А ручка не дрожит, / Чуть-чуть дрожит коленочка, / А ручка не дрожит…» Откуда этот балованный Саша Гинзбург взял эти песни? Но разве не странно, что в молодости он — один из всех — выбрал себе роль «вредителя»?
Между прочим, он дружил с кинорежиссером Марком Донским. Нормальный человек, посмотрев на них, сказал бы, что они не могут быть знакомы, потому что принадлежат к совершенно разным кругам, слоям, человеческим типам. Саша хотел написать для Марка киносценарий о Чайковском.
Понятное дело, очень хотелось его тоже записать на магнитофон. Мы как раз по обмену переехали в новую квартиру. Она была пустая — в ней наличествовали диван и два кресла. Больше ничего не было — ни стола, ни стульев. На полу лежал ковер. И в этой совершенно пустой квартире мы его и записали — большую, хорошую программу.
В то время Юра собрал целую коллекцию хороших записей, хоть «Яуза» была весьма громоздким сооружением. Человек либо любит технику, либо нет. Следующие магнитофоны все уменьшались. Случился среди прочих и такой, который сам запускался от голоса. Это было ценное приобретение — аудио-аналог скрытой камеры. Самый портативный по тем временам «Грундиг» мы впервые увидели у Михаила Ильича Ромма. Он привез его из Германии.
К так называемой бардовской туристической песне я была равнодушна, хотя и сама занималась туризмом — ходила в горы, плавала на байдарке (это особый и важный сюжет нашей жизни). Но песни типа «За туманом и за запахом тайги…» меня не волновали, хотя благодаря моему второму мужу я была хорошо знакома с Юрием Визбором.
Зато три совершенно разных сочинителя-исполнителя нашего времени Окуджава — Высоцкий — Галич неповторимы. Позже в моду войдут усилители и страшные громкости. А Высоцкий все делал самолично, голосом. С одной только гитарой. Мне очень жаль, что эти старые записи пропали, они были, конечно, уникальные, почти музейные, потому что сделаны были на очень ранней стадии. Высоцкий только начинал, делился первыми песнями, и мы его записывали. Юрик был фанат этого дела, а мне, честно говоря, нравилось просто слушать.
То, о чем я рассказываю, не есть моя жизнь. Я стараюсь рассказывать про время моей жизни. Меня всегда интересовало время. С момента, когда товарищ Сталин перестал существовать, — время сдвинулось. До этого оно было подвижным внутри себя, и часто в плохую сторону. А тут оно вдруг сместилось, и оказалось, что есть время вне Сталина. Меня интригует то, что называется «аура», и то, что называется «следы времени». Я помню много всего, но всего не расскажешь… Жизнь-то длинная. Я останавливаюсь на каких-то маленьких вспышках — осколках. Как Чехов говорил: «На мельничной плотине яркой звездочкой мелькало стеклышко от разбитой бутылки».
У нас были домашние приятели, которые не имели никакого отношения к театру. Про Юлиуса, который читал в Ленинке старые газеты, я уже рассказывала. Другого Бориного друга детства мы звали Заяц, хотя вообще-то он был Залман. Заяц был родственником Михоэлса, и после убийства его пригласили на опознание тела, хотя он был не самым близким родственником.
Заяц был страстный любитель театра, обожал Марию Ивановну Бабанову до такой степени, что пьесу «Ромео и Джульетта» смотрел бог знает сколько раз, знал наизусть и записал по памяти своей рукой. Он был врач-рентгенолог. Тогда он еще учился в Медицинском (все эти ребята были старше меня на пять лет). Он служил в армии, и чтобы пойти на спектакль с Марией Ивановной Бабановой, он говорил, что у него умерла бабушка: он хоронил еще живую старушку не раз и не два. Но когда другого способа не осталось, он пошел к зубному и выдернул зуб. Мне пришлось писать книжку о Бабановой — но в своей любви к театру и к ней я себя с Зайцем не сравниваю даже близко.
Настоящие любители театра были вокруг нас. Я же, напротив, предпочла бы заниматься наукой и в этом смысле была не на своем месте.
Путевка в кино
Кино в моем довоенном детстве мы уважали не очень. Оно не казалось нам в собственном смысле Искусством! Конечно, мы смотрели все картины, потому что их было раз-два и обчелся. Когда шел заграничный фильм «Маленькая мама», все носили шляпку а-ля Франческа Гааль. Точно так же мы подсмотрели пушистую шапочку с «ушками» у Марии Ивановны Бабановой в спектакле «Таня». Мода приходила к нам из театра и из кино, других источников было мало
От кинофестиваля, который учредил неизвестный нам тогда Борис Захарович Шумяцкий, в прокате остались два фильма Чаплина — «Огни большого города» и «Новые времена», и это было редкое для нас везение. Еще мы видели фильм Диснея «Три поросенка», которых считали абсолютно аполитичными, в то время как это был политический шлягер американского New Deal. Еще нас поразило цветное кино — фильм «Кукарача». Из советского кино мы самозабвенно и играли во дворе в «Чапаева». Но пойти в театр — это значило приобщиться к искусству, а кино искусством не считалось.
На углу Пушкинской площади тогда был кинотеатр «Центральный» (рядом с «Известиями»). У него была большая полосатая афиша. И там мы смотрели все подряд и, конечно, не по одному разу. Но любимым был кинотеатр «Новости дня» на Тверской, одноэтажная хибара, которая когда-то называлась «Великий немой».
Интерес к кино как к искусству пришел уже после войны, потому что в это время довольно массированно появилось иностранное кино. Неореализм для нас был, конечно, как шаровая молния.
Дело в том, что после войны фильмы неореализма стали способом если не общемирового, то общеевропейского разговора, разговора людей мира — о том, что было. Это была очень важная форма взаимного общения
Мы увидели других женщин, с совершенно другой походкой («сексуальной», сказали бы теперь): они были бедные, нищие, но они были женщины. Мы увидели совершенно другую жизнь и последствия войны, которую мы сами пережили. После войны это был первый «мост» от нашего мира к миру Запада, первый диалог. По этой причине кино заняло авансцену — в кинотеатрах начали показывать зарубежные фильмы. «Некупленное» зарубежное кино показывали в Доме кино, но нас туда не пускали.
Как-то случайно я стала членом Союза писателей и посещала совещания молодых писателей — пришло новое поколение. В это же время организовывался Союз кинематографистов. Причем если Союз писателей был нужен советской власти, и она его организовала для того, чтобы управлять отдельно взятыми неуправляемыми личностями, то Киносоюз нужен был кинематографистам, для того чтобы хоть как-то противостоять Госкино.
В это время в кино пришло новое поколение режиссуры: совершенно новое, молодое, фактически наши ровесники. Гриша Чухрай снял тогда «Балладу о солдате», которую не очень заметили в Советском Союзе, и слава ее пришла к нам уже из-за рубежа, когда она получила там призы и премии. Я не говорю уже о фильме «Летят журавли» Калатозова и Урусевского: кино вышло на первый план.
У кинематографистов был ВГИК, в котором мы не бывали, и я даже плохо представляю себе, где он находится, хотя мне потом приходилось довольно много ходить туда в архив.
В начале нашей — «невгиковской» — киноистории ездить в Госфильмофонд было невозможно, потому что там работал Георгий Александрович Авенариус, который даже близко не подпускал студентов к архивам. Тогда появились первые телевизоры — маленькие, с линзами, и Авенариус вел передачу о заграничном кино. Он показывал маленькие фрагментики фильмов, которые меня безумно раздражали: никогда нельзя было узнать, что это за картина, — видишь какой-то обрывок.
Я потом узнала, что Авенариуса очень любили во ВГИКе, — охотно верю, но мы его терпеть не могли, это был наш общий враг. Во-первых, потому что он показывал эти дурацкие кинофрагменты — огрызки кино, а во-вторых, потому что он не пускал нас в архив. И когда Авенариус умер, мы все приехали в Госфильмофонд и плясали над его телом danse macabre. После Авенариуса туда назначили нашего соседа по месту жительства — Александра Ивановича Александрова.
Боря был поклонником Камерного театра. Он таскал меня туда на «Адриенну Лекуврер» и «Мадам Бовари» с Коонен — это был удивительный спектакль. И все-таки Камерный театр умирал на наших глазах. То, что сделали с Таировым, было очень страшно. Камерный — это одно из настоящих убийств, которые совершила советская власть. Таирова увезли в Кащенко, когда дверь театра замуровали (квартира Таирова и Коонен была в здании театра).
Александр Иванович Александров, новый начальник иностранного отдела Госфильмофонда, был сыном актера Ивана Николаевича Александрова, который играл заглавную роль у Таирова в знаменитом спектакле «Негр» по О'Нилу.
Александр Иванович был человек пьющий, но он действительно любил кино и хотел нас к нему приобщить. Вообще на моем веку попадалось довольно много пьющих людей, в том числе хороших людей: Сергей Петрович Лебедянский, который дал мне шанс поступить в аспирантуру в трудные времена; наш школьный химик Борис Михайлович, который погиб на фронте.
Александр Иванович жил рядом с нами, на Тверском бульваре возле Камерного театра, где его отец получил квартиру, поэтому мы с ним были знакомы просто шапочно — виделись, здоровались. И вдруг его назначили на место Авенариуса в Госфильмофонд! Это для нас — «невгиковцев» — был ключ к кинематографу. Если бы не Александр Иванович, едва ли мы смогли бы заниматься кино. Александр Иванович не просто разрешил нам вход в Госфильмофонд, он приглашал нас в Белые Столбы на просмотры.
Там стояли две занюханные хибары с фиговыми экранами, и туда заранее записывались киногруппы, когда им надо было для своей работы над фильмом смотреть старое или иностранное кино. Александр Иванович методично записывал нас в свободный зал, и мы тащились туда на ранних электричках. А это, между прочим, шестьдесят километров от Москвы.
Я говорю «мы», потому что мы часто ездили туда с Инной Соловьевой и с Верой Шитовой.
В Белых Столбах мы знакомились с историей кино совершенно самостоятельно. Дома читали книжки, там смотрели фильмы. Поэтому Госфильмофонд мне в значительной степени заменил ВГИК. В отличие от Авенариуса Александр Иванович не просто разрешал нам смотреть кино, но и очень внимательно относился к тому, что мы писали. Однажды он позвонил мне и сказал: «Майя, пришел фильм специально для вас, приезжайте его смотреть». Это было «Приключение» Антониони. Посмотрев его и остальные фильмы Антониони, я поняла, что хочу написать об этом режиссере — не о Феллини, не о Висконти, который мне был очень интересен, а именно об Антониони. Я действительно написала большую статью о его фильмах; она — неведомо для меня — вошла в итальянский сборник, который прислали в Киносоюз на мое имя с личной запиской от Антониони.
Порядочно лет спустя мне вручили двухтомник о нем с той же статьей и сказали, что они долго искали меня в советских делегациях и, не найдя (кто же предоставил бы мне привилегию поехать в Италию?), решили, что это псевдоним, и никакой «Туровской» на самом деле не существует. С Антониони я, впрочем, познакомилась на кинофестивале в Москве.
Свое кинематографическое образование мы (Инна Соловьева, Вера Шитова и другие) получили в Госфильмофонде. Доехать туда было не просто — от станции надо несколько километров идти пешком. Иногда по шоссе ходил автобус — на его штурм бросалась громадная толпа. Летом это была прелестная прогулка — кругом чудные березовые леса, жирные грибные места. На участке было полно белых грибов, но их никто не собирал. Зато зимой добираться до Госфильмофонда было ужасно непросто: нужно было преодолеть высокий склон, ужасно скользкий. Но внимания на это не обращали: «надо, Вася, надо». На проходной получали пропуска: Госфильмофонд — режимный объект. В нем работало местное население, которое нашу страсть не разделяло.
Идет фильм, в середине части падает заслонка. «Что такое?» — «12 часов — обед». — «Ну, покажите нам часть до конца, она вся занимает 10 минут, пойдете на 3 минуты позже». Нет, никогда.
В то время никакой столовой в Столбах не было. Мы ехали туда на целый день, брали с собой еду, термосы. Было два просмотровых зальчика — в одной холодной халупе. Киномеханикам на фильмы было глубоко наплевать. Они нас называли «научники» и ужасно презирали. Когда приезжала съемочная группа, между ними возникало взаимопонимание: по делу. А к «научникам» — ни малейшего интереса. Так мы получали свое «кинообразование». Может быть, недостаточно систематическое, но ведь образование зависит не только от того, что тебе дают, но и от того, что ты берешь. И тут мы брали свои сто процентов и более. Может быть, именно потому, что нам надо было так далеко ездить.
Многие фильмы мы смотрели без перевода на непонятных языках, поэтому приходилось додумывать. Помню, у нас был спор по поводу сюжетного хода в «Виридиане». Нередко нам приходилось по изображению восстанавливать сюжет, и мы вели страстные дискуссии о том, что на самом деле случилось в кадре.
Тогда мы о фильмах очень много говорили, спорили, тем более дорога была длинная. Мы это все разминали, обсуждали. Надо сказать, это было невероятно интенсивное обучение: мы хотели взять и понять как можно больше. Инна написала потом книгу о неореализме, а Вера о Висконти.
А я книг писать не люблю. Я вообще не люблю писать длинно, я люблю короткий метр. Поэтому я писала своего Антониони в виде статей, а не в виде книги. Думаю, что мы научились понимать кино благодаря потребности в «ланкастерском взаимном обучении». Мы, конечно, тогда читали очень много литературы. Я собирала русские и английские издания о кино, что-то привозили из-за границы.
Странным образом, в силу моего неофициального положения (я ведь нигде не служила) у меня не было «спецотдела», «первого отдела», поэтому я никогда не боялась иностранцев. Моя сестра работала в режимном авиационном КБ, поэтому она давала расписку и не имела права встречаться с иностранцами и выезжать за границу. Потом она все это компенсировала.
А мне было, как говорится, по барабану, потому что я была нигде, и никто не мог мне сказать: «Положите на стол партбилет», которого у меня тоже не было. Поэтому со всеми, кто тогда стал к нам приезжать — из Польши ли, из обеих Германий, из Англии, — я с ними общалась на фестивалях. Нам приходилось водить дам за покупками. Покупали они странные для нас предметы, например, мужские военные рубашки. В Военторге говорили с восторгом «cotton, cotton». Или советскую косметику в презираемом нами фирменном магазине ВТО (некрасиво упакованную и лишенную аромата).
Мы писали о театре, а потом стали писать и о кино. Боря Зингерман (тоже из ГИТИСа) первый написал о закате неореализма. Это был удивительный человек со странной судьбой и, конечно, ученый кабинетного типа. На его примере я понимаю, что такое еврейские «талмудисты», которые всю жизнь смотрели в Книгу. У него был мощный ум, который шел не столько вширь, сколько вглубь. Но при этом были и забавные черты. Например, Боря писал про Вивьен Ли и Лоуренса Оливье. Я ему твердила: «Боречка, вот ты пишешь про Вивьен Ли, а в Госфильмофонде, между прочим, лежит главная ее картина — „Унесенные ветром“. Ты пишешь, что она „ангел“, а она вообще-то стерва, она любит играть стерву. Поезжай в Госфильмофонд, в Белые Столбы, это недалеко от Москвы, посмотри это кино». Куда там! Оторваться от книги и проехать шестьдесят километров до Госфильмофонда ему было не под силу. Так он и не увидел фильма «Унесенные ветром»…
Я к Боре очень нежно относилась, и он ко мне тоже, потому что мы оба не были карьеристами. Он сидел в своем Институте, я сидела дома без работы, и карьера как таковая нас обоих не интересовала. «Боречка, ну поезжай в Англию, что тебе стоит, ведь тебя туда зовут». — «Нет, у меня нет сил, да и чего я не знаю в Англии?»
Так же я стояла у него над душой, когда дело коснулось Парижа: «Боря, „Красный барабанщик“ Сутина, о котором ты пишешь, но которого ты не видел, висит в Париже! Как можно писать о картине, зная только ее репродукцию? Ты же ученик Абрама Марковича Эфроса, как и я. И не знаешь, какой у Сутина мазок, а у него мазок — главное. Почему ты не съездишь в Париж? Сейчас это несложно».
Но ему было не до того. Он все извлекал из книги и из самого себя. Удивительный тип человека с необыкновенно глубоким умом и такой специфической — «талмудической» — формой познания. Я, наоборот, человек тактильный, и для меня Сутин — это то, как он кладет краску на полотно; этому меня учил Абрам Маркович. Боря был тоже его верным учеником, хотя и не сдвинулся с места ради подлинника.
О кино тогда писали все именно потому, что оно стало для нас первым мировым языком, на котором с нами говорил окружающий мир, от которого при товарище Сталине мы были отрезаны. В сферу кино мы устремились в силу того, что надо было вырваться из советского гетто.
Я помню, в Доме кино шел какой-то фильм Висконти, возможно, «Рокко и его братья», и нас, кажется, с Инной, — не пропускали. Зато в зале присутствовали парикмахеры, мясники и прочие представители сферы обслуживания, у которых всегда были пропуска. Мы стояли на входе, и нас не пускали, а Юра Ханютин вошел в зал и крикнул: «Майку с Инкой не пускают в Дом кино, а вы здесь все сидите!» И после этого нам наконец предложили подать заявление в Союз кинематографистов. Тогда мы уже смогли на законных основаниях смотреть кино и писать о нем.
Но на работу меня по-прежнему не брали. По заказу Института искусствознания я написала довольно большую работу про Сашу Володина, но, наверное, опять ляпнула что-то не то. Мои заказчики даже пошли к Юрию Сергеевичу Калашникову и промямлили: «Вот хорошо бы все-таки как-то…» Но он меня не взял.
Я уже более-менее к этому привыкла, числилась членом двух Союзов и не так сильно страдала: было откуда принести справку в домоуправление.
Единственный, кто меня пригласил — правда, не в штат, а в редсовет Второго творческого объединения «Луч» на «Мосфильме», был Иван Александрович Пырьев. Это был так называемый призыв писателей в редколлегии. Я была в положении, когда Иван Александрович пригласил меня на разговор, и сказала: «Иван Александрович, я не могу». — «Но я же тебя не на девять месяцев приглашаю».
У нас были два руководителя объединения — Иван Александрович Пырьев и Лев Оскарович Арнштам. Двух более непохожих людей трудно было найти. Я думаю, что Иван Александрович в кино был самый занимательный человек, — такая русская стихия. О нем периодически писали в газетах, что он кого-то обругал матом — для него это было раз плюнуть. На вопрос, когда надо получить деньги, он говорил — позавчера. При этом у него был мощный кинематографический темперамент. Он сделал в советском кино свой лубок, который обожал народ. Конечно, я его терпеть не могла. Это теперь я оценила форму, между прочим, очень изысканную. Но тогда фильм «Свинарка и пастух» был для меня плебейским кино.
А Лев Оскарович был близким другом Шостаковича и блестящим пианистом. В молодости он играл на фортепиано у Мейерхольда на сцене в «Учителе Бубусе». Петербургский интеллектуал, в прежнем своем воплощении — красавец-мужчина, а режиссер как раз средний. Но замечательный и добрейший человек, с которым мне пришлось часто сталкиваться уже после смерти Ивана Александровича.
Пырьев и Арнштам — это было «в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань». Оказывается — можно. Они одну эту телегу тащили и прекрасно уживались между собой.
О Пырьеве думали, вообще говоря, неправильно, — он не был диким человеком. Он был человеком стихийным, но совсем не диким.
В то время он возглавлял Союз кинематографистов. По воскресеньям, когда Дом кино был закрыт, ему показывали новые иностранные фильмы. И он приглашал нас с Верой Шитовой, которая тоже была у него в объединении. Я ему говорила: «Мы у вас что — герань на окне?» В это время он уже разошелся с Марией Алексеевной Ладыниной, с которой я потом подружилась, и был женат на Лионелле Скирде, актрисе театра Станиславского. И она приводила с собой на просмотры чуть ли не весь театр. Черная машина привозила фильмы, приезжал Иван Александрович — с посохом, в шубе с бобровым воротником, как Шаляпин на картине у Кустодиева. Он садился в середине зала, вокруг рассаживались актеры.
На этот раз показывали фильм «Прошлым летом в Мариенбаде» с Дельфин Сейриг. А мы с ним смотрели Трюффо, Годара, Рене… И тут ребята из театра стали довольно громко острить. Иван Александрович как стукнет своим посохом по полу: «Цыц!» Все не просто замерли, а отмерли. «Все сначала!»
Иван Александрович был, скажем прямо, непростой человек. Его любимый писатель был Достоевский. И сам он был человеком из Достоевского — с глубоким подпольем.
Когда он начал снимать «Карамазовых», на мой взгляд, уже не было актеров, которые могли бы играть Достоевского на полную катушку. Был один такой актер — Владимир Грибков. В то время он гениально играл Смердякова во МХАТе. Вытянувшееся тело и белые носки в сцене смерти — это было абсолютно инфернально. Все остальные актеры играли хорошо, но инфернальности не было.
Так что Иван Александрович набрал тех, кого он мог набрать. На роль старика Карамазова он пригласил Марка Исааковича Прудкина, который играл во МХАТе. Я сказала: «Иван Александрович, ну зачем вы зовете Прудкина, он уже сыграл эту роль, она у него сделана. Вам самому надо играть, потому что вы сами — Карамазов».
То же самое произошло на «Распутине», который начался вообще-то с Толи Эфроса. Но это отдельная длинная и очень мучительная история. Элем Климов пригласил тогда Алексея Петренко — в кино он был новое лицо и воспринимался изначально как Распутин, а уже потом как артист Петренко, который играет Распутина. Но я всегда говорила: «Иван Александрович, зачем вам артист? Зачем кого-то еще приглашать? Вы и есть Распутин».
Я действительно считала, что он мог сыграть и Карамазова, и Распутина. В нем было нечто инфернальное. Но инфернально поставить Достоевского в советском кинематографе он не мог.
Однажды он мне признался: «Майя, скажу по секрету — я камеры боюсь». Правда это или нет — не берусь судить. Сначала он мне сказал: «Я стар для Распутина». — «Какая разница, Распутин должен быть настоящий, а уж старый он или молодой — роли не играет». И он, конечно, был бы замечательным Распутиным.
Есть короткая хроникальная пленка — Пырьев на съемках «Карамазовых». На ней видно, что такое настоящий Карамазов…
На роль Грушеньки Иван Александрович взял Скирду, свою жену. Мы с Валей Толстых пришли на просмотр проб. После просмотра Иван Александрович окинул взглядом свой редсовет и сказал: «Обсуждения не будет!» В этом весь Пырьев. Он прекрасно понимал, что происходит на экране, и что мы ему скажем.
При Иване Гайдай и Рязанов снимали у нас в объединении комедии. Причем когда Эмиль Брагинский и Эльдар принесли сценарий «Берегись автомобиля», им не дали его запустить. Он, как Иван Грозный, в своей бобровой шубе пошел в Госкино стучать посохом, чтобы постановку разрешили. Но и у него ничего не получилось. Тогда сценарий издали как повесть, и когда повесть вышла, нам разрешили ее экранизировать, что было полным идиотизмом, так как сценарий уже лежал на Мосфильме. Время от времени в нашем объединении делали детективы — очень редкий жанр в советском кино.
Когда стали завязываться какие-то отношения с Америкой, Ивана как руководителя Союза кинематографистов пригласили в Голливуд. Вернувшись в Москву, он собрал нас за овальным столом и сказал: «Сейчас я вам расскажу, как я ездил в Америку, и можете писать на меня доносы». И он рассказал нам, что такое Голливуд, как Джон Форд повез его к себе на съемочную площадку и все ему показал, а смысл его рассказа сводился к тому, что пропала жизнь. Этого я никогда не забуду. То есть его восхищали голливудские возможности. Но в этом рассказе было такое отчаяние! Он увидел, что он мог бы сделать.
И умер он на съемках своих «Карамазовых».
А мы остались с Львом Оскаровичем, но это совсем другая история. Мы с ним очень дружили и часто ходили к нему домой. Я его очень любила и всегда ему говорила: «Лев Оскарович, достаньте из шкафа свои ангельские крылья, отряхните и наденьте их, потому что иначе их моль съест». Для студентов, которые защищали у нас свои дипломы, он был ангел-хранитель. А то, что он был средним режиссером, не играет роли. Иногда мы просили его, он играл — открывал свой старый рояль и играл нам. И пианист он был замечательный.
А Юра Ханютин был в редколлегии Третьего творческого объединения «Товарищ» у Ромма и Райзмана, что тоже было дело непростое. Одно время Михаил Ильич и Юлий Яковлевич даже делили гараж в доме для кинематографистов. Но они тоже были очень разные. Когда Ромм пришел в кино ассистентом, Райзман уже был режиссером. Причем Райзмана всю жизнь попрекали тем, что он сын портного. Костюмы у него всегда были действительно безукоризненные. Он пришел в кино очень рано, был прекрасным профессионалом и делал замечательную кинопрозу. Я была с ним в хороших отношениях. Однажды мы оказались в одной группе, которая ездила в Англию, и много гуляли вместе по Лондону. В Лондоне тогда были ртутные фонари. При свете этих фонарей лица казались мертвенно-бледными, как в фильмах про вампиров. Было такое впечатление, что по улице шли призраки. Над городом стояло зарево. Юлий Яковлевич говорил: «Мы с вами видели зарево и думали, что это зарево мировой революции, а что оказалось?» А я говорила: «Юлий Яковлевич, мы с вами идем в магазин. Мы думали — Маркс и Энгельс, а оказывается — Маркс и Спенсер!» Вот такие у нас с ним были игры. Человек он был сдержанный и остроумный на свой лад.
Ромм был гораздо спонтаннее, чем Райзман. В одном гараже они ужиться никак не могли. Но в одном объединении уживались.
Необыкновенная Германия — обыкновенный фашизм
История «Обыкновенного фашизма» началась с книжки Зигфрида Кракауэра «От Калигари до Гитлера». Во время Международного кинофестиваля в Москве кто-то подарил мне английскую книжку «From Caligary to Hitler». Я ее прочитала. Она мне показалась необыкновенно интересной, но я подумала, что она очень односторонне трактует немецкий кинематограф. При этом вопрос о немом кинематографе времен Веймарской республики меня, конечно, заинтриговал. Я довольно хорошо знала немецкий экспрессионизм — во-первых, его живопись и графику, а во-вторых, литературу. И я подумала: Кракауэр очень последовательно гнет свою линию, но кое-что интересное он пропустил. И подала в издательство «Искусство» заявку на книжку «Немое немецкое кино». Они эту заявку приняли, и я уже в одиночку стала ездить в Белые Столбы. В Госфильмофонде очень богатое собрание немецкого немого кино, потому что революционная Россия и разгромленная в Первой мировой войне Германия тесно общались между собой. Все советские специалисты по кино ездили учиться в Германию, вся аппаратура закупалась в Германии и фильмы тоже. И только к 1926 году совершился поворот в сторону американского кино — до этого все смотрели немецкое. В особом фаворе был немецкий экспрессионистский фильм, выходили даже тоненькие книжечки о нем. Я очень любила, в частности, серию мини-книжек о немецких актерах. В СССР были даже «вейдтистки» — поклонницы Конрада Вейдта.
Я очень любила смотреть немое кино — оно похоже на сновидение. С появлением звука сон прервался. Это удивительная нереалистическая форма искусства — сродни балету или пантомиме.
В это время Юра Ханютин перешел из «Литературки» в Институт искусствознания и собирал материал для своей диссертации «Великая Отечественная война в кино». Он смотрел фильмы в соседнем зальчике.
В тогдашнем Госфильмофонде — мы сидели там с 9 утра до 6 вечера с перерывом на обед — было холодно и неуютно. Мы брали с собой здоровые термосы, какую-то еду и ходили друг к другу в залы. В темной просмотровой зале нам и пришла в голову мысль сделать документальный фильм о фашизме.
А пришла она нам в голову по одной простой причине. Прожив длинную жизнь при советской власти, я обнаружила у Кракауэра нечто весьма схожее и сказала: «Хорошо бы задать вопрос: „Kleiner Mann, was nun?“» (так назывался знаменитый роман Ганса Фаллады.) Или: «Как обыкновенный нормальный человек, — не тот рьяный член партии, который бежит впереди прогресса, а прохожий с улицы, — стал фашистом?» Относился этот вопрос, конечно, не только к немецкому человеку. Он относился и к советской власти, и к нашей собственной жизни. Мне казалось, что на примере немого немецкого кино можно показать, как обыватель — эта сомнамбула Чезаре — попадает под гипноз, то есть под влияние нацизма или сталинизма. И тогда мы с Юрой сочинили сценарий, который условно назывался «Три дня и три ночи». Мы хотели соединить повседневную хронику с фрагментами из игровых фильмов — три дня и три ночи «маленького человека», который становится идеологической жертвой фашизма.
Я знаю, многие против сравнения фашизма и сталинизма. Разумеется, не все было сходно, много было и «местного колорита». Но главный постулат был общий: ты — ничто, государство — все.
А потом мы долго-долго искали название, исписывали целые листы разными заголовками, и, в конце концов, нас осенило: «Обыкновенный фашизм»! Заглавие уже было на самом первом варианте сценария, который мы написали. И тогда мы стали думать — куда теперь с этим сценарием пойти.
Во-первых, мы сразу отбросили мысль о документальной студии, потому что задумали квазидокументальный фильм (хроника хроникой, но структура должна была быть оригинальной). Во-вторых, нам нужен был режиссер, который мог этим заинтересоваться. В-третьих, это должен был быть режиссер с именем — иначе он просто не протолкнул бы этот сценарий через Госкино. Мы отлично понимали, что это скользкая тема, но нам было плевать. Мы мечтали пробить этот сценарий, как в сказке пробивают чиновничью стену из манной каши.
Мы очень долго переливали из пустого в порожнее, гадая, кому предложить сценарий. В это время случилось так, что Михаил Ильич Ромм, который вместе с Райзманом руководил Третьим творческим объединением, произнес в ВТО речь об антисемитизме. Она стала невероятно знаменитой. Надо отдать справедливость Михаилу Ильичу: он еще прежде писал об этом товарищу Сталину (теперь письма Ромма к Сталину опубликованы). Так что он никогда не стеснялся высказываться на эту непопулярную тему. А тут речь! Это было в 1962 году в Доме актера.
Эту речь я слушала в фойе, потому что войти в зал было невозможно: там была духота, народу было набито столько, что многие почти висели на люстрах. Потом его буквально вынесли на руках, — как студенты когда-то выносили, скажем, Комиссаржевскую.
После «Девяти дней одного года» и этой речи какая-то американская фирма решила пригласить его поставить фильм по книге, название которой у нас почему-то перевели прямо наоборот. Называлась она «Живи среди молний», а у нас — «Жизнь во мгле». Фильм был на актуальную тему — про создание атомной бомбы. Американцы обратились в Госкино — им надо было отказать. Чтобы ответить американцам отрицательно, надо было написать: Ромм в запуске, он снимает кино. А куда его засунуть, если у него нет сценария? Сам Михаил Ильич в это время писал сценарий «Ночь размышлений» о советском чиновнике, который размышляет о прожитой жизни. Но сценарий не получался.
И вот в этот весьма политический момент подвернулись мы с Юриком. Мы пришли к Ромму и принесли сценарий, который уже тогда назывался «Обыкновенный фашизм».
Всю жизнь я слышала: «Название, которое дал Михаил Ильич…» Ничего подобного! Когда Михаил Ильич увидел это название, он сказал: «Название некассовое. Придумайте что-нибудь другое».
Мы-то знали, что название стопроцентное, но написали для смеха несколько вариантов: «Ливрея», «Вампиры и фюреры» (поскольку у нас там были вампиры) или «От факелов к печам».
А в это время на «Мосфильме» на монтажной нашей группы уже повесили вывеску «Обыкновенный фашизм». Все привыкли и называли нас «обыкновенными фашистами». И по мере того как фильм делался, Ромм полюбил это название.
А тогда он нас выслушал и сказал: «У меня сейчас как раз застопорилось со сценарием „Ночь размышлений“, а я уже взял аванс. Ну что же, мы можем на это потратить месяца два-три, сложим этот монтажный фильм. Но имейте в виду: если фильм получится, то это будет фильм Ромма, вы к этому не будете иметь отношения. Если фильм не получится, — будете виноваты вы, критики, которые втянули Ромма в эту неудачную историю». Мы с Юриком стали по стойке «смирно»: мы были так счастливы, что Ромм согласен!
Юрик был человек более честолюбивый, чем я. Мне было в общем-то наплевать. Но все вышло именно так, как предсказал Михаил Ильич. В нашей традиции кинематограф — это режиссер. Фильм принадлежит ему.
Но, конечно, мы вложили в этот фильм очень много. В первоначальном сценарии хроника перебивалась фрагментами старого немого экспрессионистского кино. Когда мы начали работать, Михаил Ильич сказал, что он против фрагментов игрового кино. Он считал его просто «плохим». Дело в том, что он сам начинал еще в немом кино, — сделал замечательную немую «Пышку», когда кино уже было звуковое. Он был, конечно, кинематографист милостью божьей. И не только кинематографист, — он был талантливый и разносторонний человек.
Мы же относились к немому кино как к раритету. Я любила немое кино за то, что оно неестественное, за звук потрескивания пленки в аппарате, — за все, что его отличало от жизни.
Звуковое кино, напротив, похоже на жизнь. А для Михаила Ильича немые фильмы были несовершенным кино. Он сказал: «Зачем мы будем вставлять это плохое кино? Давайте писать новый сценарий, вместо немого кино используем что-нибудь другое».
И мы отправились в Болшево писать сценарий. Нам выделили один из маленьких домиков в три комнаты — для режиссера и двух сценаристов, с небольшим общим фойе, где мы встречались и сочиняли сценарий. Это был совершенно удивительный месяц жизни.
Компьютера еще не было, машинку мы не взяли, Михаил Ильич не хотел писать, Юрик тоже. Я сказала: «Давайте я буду за script girl, а вы диктуйте». Они бегали по комнате и что-то мне диктовали. При этом мы спорили, кипятились, ругались даже.
У меня дома остался маленький ребенок, я недосыпала и очень надеялась, что в Болшево высплюсь. Не тут-то было.
Вечером Ромм заваривал в термосе кофе: он утверждал, что это лучший в мире способ заварки кофе, который проверен на Гаагском съезде кофеманов. Мы выпивали до дна огромный термос этого крепкого кофе, а он нам что-нибудь рассказывал. Как рассказчик Ромм был ослепителен. Я думаю, это был его самый большой талант. Все оставшиеся записи его живым рассказам в подметки не годятся. Мы умирали от смеха и так до трех-четырех часов утра. Это были замечательные афинские ночи, а днем мы сочиняли сценарий, в котором на каком-то этапе вместо немого кино появились дети.
Михаил Ильич понимал, что этот страшный материал надо чем-то «остранять».
Он сразу отказался от включения фрагментов игрового нацистского кино, которое мы с Юрой просматривали в Госфильмофонде. Нас глубоко поразило сходство немецких нацистских лент с нашими советскими, особенно военными, фильмами. Это касалось и тем, и сюжетов, и типов. Но Михаил Ильич сказал: «Этого не будет». И в результате был использован ровно один кадр из игрового фильма: поясной план летчика в кабине бомбардировщика.
Зато Михаил Ильич вспомнил про статуэтку «Мыслителя», которую ему недавно подарили; про книгу о пещере Альтамира. Он понимал, что надо дать зрителю отдыхать от страшного.
Этот вариант сценария окажется тоже не слишком похожим на то, что войдет потом в фильм. Но основные линии все же были намечены. Монтажное кино такого типа, конечно, зависит от самого материала, который приходит. Но я бы сказала, что гипотетический сценарий все же работает «компасом».
Когда нас с этой картиной наконец запустили, то мы потратили на нее не два месяца, а два года. Из них полтора года мы просматривали весь массив хроники и отбирали материал для Михаила Ильича — 60 000 метров. Для этого мы посмотрели два миллиона метров хроники.
Тогда в Госфильмофонде еще хранился трофейный киноархив нацистского министра культуры Геббельса. Шел 1963–1964 год, и СССР еще не входил в Женевскую конвенцию об авторских правах, в которую он вступит в 1974 году. Поэтому у нас было колоссальное преимущество перед всеми авторами подобных монтажных лент о нацизме: в нашем распоряжении был весь архив, и мы использовали то, что хотели.
В течение полутора лет я ходила в Госфильмофонд к Валечке, которая значилась там хранителем, и мы с ней по описям архива выбирали, какие названия мы повезем на студию. Этот материал содержался в оригинальных коробках доктора Геббельса, — я все их держала в руках. Это были картонные коробки с черным орлом на коричневом фоне с рулонами пленки, и иногда в них были вложены либретто. Одно из таких либретто, поскольку оно было в нескольких экземплярах, я преступно прикарманила. Это был страшный антисемитский фильм «Вечный жид».
Мы привозили на студию груды этих коробок и неделю их отсматривали.
Вторым человеком на фильме после Ромма нужно считать Льва Ароновича Инденбома — не могу не отдать ему должное. Он был вторым режиссером на картине «Обыкновенный фашизм», а до этого вторым режиссером на фильмах Эйзенштейна, в частности, на «Иване Грозном». Я с ним очень дружила, это был совершенно удивительный человек — и по своей скромности, и по своему знанию кино, и по зоркости кинематографического зрения, отточенного в работе с Эйзеном. На просмотрах мы с ним сидели рядом, и он меня очень многому научил, но учил, не уча и даже не подозревая, что он меня в это время учит.
Такого обязательного человека я больше не встречала. Теоретически мы с Юрой чередовались на просмотрах, но Юра был в Институте искусствознания и писал диссертацию, а я была нигде, так что смотрела гораздо больше. Но Лев Аронович смотрел все — он решал, что показывать Михаилу Ильичу, а что нет.
Оператор Герман Лавров отсматривал в основном уже отобранный нами материал. А Лев Аронович смотрел все без исключения. При этом он растил ребенка — один, без жены. Когда он успевал этого ребенка видеть, честно говоря, не понимаю. Он и по характеру был прелестный человек — с юмором и добрый (самое редкое из человеческих качеств). Кинематографу нужны были свои «святые», вот он был «святой» кинематографа.
Эйзенштейна он обожал. К Ромму относился как старший к младшему: немножко опекал его. Михаил Ильич боготворил Эйзенштейна, поэтому все, что говорил Лев Аронович, он слушал с удесятеренным вниманием.
Съемочная группа была большая и необычная. Кто-то приходил «по собственному желанию», например, Савва Кулиш и Хари Стойчев. Ромм их брал, они считались стажерами. Савва был совсем молодой оператор, почти мальчик. Михаил Ильич поручил ему уличные съемки, и Савва прятался в кустах на каком-нибудь бульваре или торчал возле университета и снимал текущую жизнь. Мы отбирали его материал на специальных просмотрах. Он был очень изобретателен и ужасно хотел во всем участвовать. А Хари Стойчев был болгарин из очень состоятельной семьи. Его папа был, как он выражался, «индустриалист». Советская власть, конечно, его раскурочила, но тетка жила в Швейцарии и была состоятельной. Уже потом, после фильма, она подарила Савве машину очень хорошей марки, которую он помял по дороге из Швейцарии.
Савва и Харри сделали впоследствии на нашем же материале небольшой монтажный фильм по неотправленным немецким письмам из Сталинграда — «Последние письма».
Редактор картины Изя Цизин работал непосредственно с Михаилом Ильичом. А директор картины доставлял Ромму массу разных неприятностей своей патентованной глупостью: он был форменный, к тому же напыщенный дурак. Мне также поручалось читать книги по-немецки. Так что я сидела в Ленинке, в спецхране, и читала «Миф XX столетия» Розенберга. Нудная книжка. Высокопарная, глупая и пошлая. Ее даже Гитлер поручал читать соратникам в качестве наказания. Кроме того, мне выдали в тот же спецхран, сделанный специально для ЦК ВКП(б), перевод «Mein Kampf» (это была целая информационная серия книг). Я изучала «Mein Kampf» внимательно — еще и сейчас я знаю ее лучше, чем «Историю ВКП(б)». Был момент, когда мы хотели построить фильм по оглавлению «Mein Kampf». Может быть, этот план сохранился в архиве на «Мосфильме».
Кроме того, я читала в электричке, по дороге с дачи и на дачу, которую мы снимали тогда в Жуковке (наши дети «ж» не выговаривали, и у нас она называлась Зуковка — это будущая знаменитая Рублевка). Но тогда это была деревня, мы там снимали комнаты так же, как Лева Копелев и Рая. Из этой Зуковки я каждый день ездила на электричке в Москву и читала «The Rise and the Fall of the Third Reich» («Величие и падение Третьего рейха») Уильяма Ширера. Это был толстенный английский «покетбук», напечатанный на тонкой бумаге мелко-мелко. Это было очень интересно, потому что Ширер становление нацизма наблюдал лично. Он был американским корреспондентом в Берлине.
У меня была собрана полка книг о нацизме. Среди них встречались очень интересные, но заметно пропагандистские. Одна из книг (автора не вспомню) была почти дневниковая, в ней было описано, как происходил переворот. Это была книжка 1930-х годов, переведенная на русский язык. Но основным источником был для меня Ширер, не считая тех нацистских книг, которые мне пришлось читать. Так что, кроме всего прочего, я еще работала на картине чтицей. Свою часть литературы читал наш редактор Израиль Цизин, например, «Застольные разговоры Гитлера», и приносил оттуда замечательные тексты: «Художникам надо время от времени грозить пальцем» и т.д. Так что мы с ним делали это параллельно. Каждый день мы отбирали для Михаила Ильича материал для просмотра. Принцип был простой: мы выбирали то, что интересно смотреть. Или то, что важно. Много внимания мы уделяли донацистской хронике. Направление сценария заметно изменилось, но вопрос, как это случилось с обыкновенным человеком, все-таки остался. И мы находили какие-то занимательные крохи. Например, нам попался такой кадр: отряд «коричневых рубашек» марширует по улице, и штатские невольно меняют шаг, подстраиваются. Житейский, но символический кадр: человек с улицы подстраивается под шаг SA.
Михаил Ильич долго не верил, что зрителю это будет интересно (а он был режиссер «зрительский»), потому хватал любого, кто проходил мимо по коридору (Ларису Шепитько и Гришу Чухрая), и сажал в просмотровый зал. У нас была переводчица Эллочка (несколько лет назад она приезжала в Мюнхен как туристка) и Валечка, наша монтажница. Она пришла к нам свежая-свежая, с яркими розовыми щеками. Для нее все было в первый раз и интересно. А мы с Юрой и Львом Ароновичем уже знали все сюжеты наизусть: они были шаблонны и бесконечно повторялись, как и наши «Новости дня». Мы смотрели все Wochenschau подряд, плюс сводные сюжеты, которые строились по одной и той же схеме: дети, марши, военачальники. Всех маршалов мы знали в лицо — Макензен, Людендорф… Они продвигались по службе, выходили на пенсию и очень нам надоели. Про один ролик Михаил Ильич сказал: «Эта пленка никогда не была в кинопроекторе, на ней нет ни одной царапины». Она была смонтирована из эпизодов с участием Genosse Геббельса.
Трудно передать радость, которую мы испытывали, обнаружив кадры, которых никто никогда не видел. Например, во всех антифашистских фильмах фигурировал коротенький поцарапанный и невнятный кадр из эпизода сожжения книг. А геббельсовская пленка оказалась полноценным исходником. На ней присутствовал весь сюжет: университет, Геббельс, студенты, которые подходят к костру и кидают в огонь книги. На уровне кинохроники это было открытие.
…Такие радостные дни случались не раз на протяжении этих полутора лет. Среди прочих нам попался кадр — мальчик стоит у позорного столба, на нем щиток, а на щитке надпись: «Я сказал „нет“». Мы даже не знали, к чему это относится.
Когда мы принесли эту пленку Михаилу Ильичу, его этот кадр поразил до глубины души. Его потрясло, что какой-то мальчик посмел сказать «нет». Он носился с этим кадром, как с писаной торбой, переставляя его туда-сюда в монтаже.
Уже годы спустя я поняла, что для Михаила Ильича «Обыкновенный фашизм» был какой-то формой исповеди и даже покаяния. Он сделал «Ленина в Октябре» и «Ленина в 1918 году» — самые страшные картины советского кино, оправдывающие террор. Он не осмелился сказать «нет». А тут мальчик с этой доской: «Я сказал „нет“». Я очень хорошо помню его отношение к этому кадру. Он таскал его по картине туда и сюда, искал «главное» место. Зрители этого кадра не замечают, а для Михаила Ильича он был ключевой.
У них с Валей была большая монтажная, потому что материала мы им отбирали немало. Просмотровый зал был крошечный, а монтажная вместительная: и отобранную пленку надо было где-то хранить. Не знаю, кому пришла мысль, но материал раскладывали по темам: парады, шествия, штатские, военизированные упражнения, призыв в армию. Постепенно накапливались солидные запасы по каждой из тем. Отбирали мы очень придирчиво — из двух миллионов метров всего шестьдесят тысяч. Дневной улов был невелик: материал был однообразным, все время шли одни и те же кадры, от которых уже хотелось удавиться.
У меня с Володей Дмитриевым, замечательным хранителем архива, был вечный спор. Меня сводили с ума бесконечные кадры парадов и маршей. Володя же прекрасно знал свой материал и говорил, что были и бытовые кадры тоже (он сделал потом картину «Цветы времен оккупации»). А Михаил Ильич говорил, что жизни нет, а есть только парады. Это кино было идеологией, опрокинутой в кинематограф. А вот когда мы находили такого мальчика, это были маленькие бриллианты.
И скажу честно: это была для нас тяжелая работа. И для Ромма в том числе, потому что шестьдесят тысяч метров — это тоже не хвост. Мы просмотрели все антифашистские фильмы, а их в это время было уже немало: «Жизнь Адольфа Гитлера» Пола Рота, «Mein Kampf» Эрвина Лейзера. И Михаил Ильич нам сказал: «Делать, как они, не будем. Будем делать по-другому». И тут он произнес ключевые слова «монтаж аттракционов» (термин Эйзенштейна).
Как-то Михаил Ильич сказал: «Эти шестьдесят тысяч метров будут храниться на „Мосфильме“ всегда, потому что второй раз такую работу никто не проделает. И если кому-нибудь что-нибудь понадобится, то этим все могут воспользоваться».
Но человек, даже если это «ведущий режиссер», предполагает, а кто-то — даже непонятно кто — располагает. Эту пленку смыли, не спросив Ромма, ради серебра. И потом все, кому нужно было что-то о нацизме, растаскивали кадры «Обыкновенного фашизма», используя фрагменты уже в монтаже Ромма. Притом в картины про какие-нибудь оккультные гиммлеровские изыскания вставляли кусок из «Обыкновенного фашизма». Меня это всегда бесило, потому что для нас нацизм был лишен всякой мистики.
Полтора года мы накапливали материал, читали книги, Савва снимал текущую жизнь. Михаил Ильич работал с оператором Германом Лавровым, — они снимали следы прошлого в текущей жизни, в том числе в Освенциме.
Когда они оттуда приехали, Михаил Ильич собрал группу и сказал: «Сейчас я вам что-то покажу». Он рассказал, что в Освенциме они все отсняли и уже выходили из музея, когда он обратил внимание на стены, обклеенные маленькими фотографиями всех узников лагеря. Снимали три фото: анфас и профиль. «Я остановился рассмотреть поближе и вдруг увидел глаза на этих маленьких фотографиях. И в последнюю минуту я попросил — вот эту, эту, эту и эту пришлите нам, пожалуйста. Сейчас я вам покажу, что из этого получилось». И показал нам на большом экране гигантское увеличение этих фото.
Я должна сказать, что эффект был потрясающий. Эти «глаза Освенцима» составили очень существенную часть «монтажа аттракционов» в фильме.
То есть бывали такие моменты, которые вдруг меняли весь будущий фильм.
В то время была модна идея широкоформатного экрана. Она не прижилась. Широким экраном увлекались некоторое время, но он годился только для вестерна. Однажды Михаил Ильич показал нам хронику в этом широком формате: огромный экран стоял на полу, а на экране маршировали SA. Я должна сказать, что это было до такой степени страшно: будто они реально на тебя идут; мы сказали: «Михаил Ильич, не надо». — «Это все равно невозможно, потому что в кинотеатрах такого экрана не будет. Он есть только в трех местах».
В процессе работы над «Обыкновенным фашизмом» Михаил Ильич послал нас с Юрой в Восточный Берлин подбирать фотографии в дополнение к хронике. Мы работали с утра и до упора: не было времени зайти в магазин что-нибудь купить, потому что мы кончали работу за пятнадцать минут до закрытия. Работали как сволочи — сначала в Берлине, потом в Лейпцигской Bücherei. Это было захватывающе. В результате мы привезли много фотографий.
При этом надо иметь в виду, что тогда из любой загранкомандировки (даже в социалистическую страну) надо было привезти «всем, все, на всю жизнь». Тем более у нас обоих было «особое обстоятельство». У нас была потрясающая девка, которая нас курировала. У моей мамы и у Юриной мачехи грудь была ампутирована из-за рака, и мы знали, что в Лейпциге есть фабрика, которая делает резиновые протезы (в СССР ничего похожего тогда не существовало). В Лейпциг приезжали утром, а вечером уезжали. У нас была машина, водитель Herr Schmidt и наше «сопровождающее лицо» Лариса. Это было самое сильное впечатление от редкой тогда поездки. Мы могли как угодно представить себе нашего куратора в Берлине, но никак не в виде громогласной московской «бандерши», которая вышла замуж за немецкого оператора, но своего широкого московского темперамента не утратила. Мы ее попросили: «Лариса, зайдите в резиновый магазин, купите нам по груди». Там в витрине пылилась одна грудь, но Лариса отправилась на фабрику и всех там поставила на уши: «Людям груди нужны, а у вас грудей нет!» В результате она из них вытрясла эти груди.
Между тем работа наша была увлекательна. В Лейпцигской библиотеке мы нашли среди прочего сентиментальные фотографии Гитлера («Я и белочка», «Я и девочка»). И много другого интересного материала, который вошел в фильм. В этом смысле мы были вполне успешны, но никакой заграничной жизни не наблюдали, потому что в Восточном Берлине ранним вечером закрывалось все. Мы жили в «Беролине», первой интернациональной гостинице, — впоследствии ее снесли.
Михаил Ильич поручил нам искать детские рисунки. Тема детства станет в фильме противовесом нацизму. Мы перевернули весь Восточный Берлин вверх ногами в поиске этих рисунков. Ходили в Дом учителя, ходили в школы, приставали к знакомым и незнакомым — у нас было наивное представление, что у кого-то что-то в каком-то ящике стола сохранилось. Ничего похожего — белое пятно. Тогда я увидела в первый раз, что бывает, когда режим кончается: все всё выбросили. Об этом мне придется вспомнить в Москве, когда в хрущевскую «оттепель» на дворовые помойки станут выносить собрания сочинений Сталина и проч.
Мы спрашивали: «Не остались ли у вас какие-нибудь старые школьные тетради?» — «Нет». — «А ваши детские рисунки?» — «Нет». Нужные рисунки мы нашли в одной из книг в той самой Лейпцигской библиотеке.
В Берлине, в городской библиотеке, которую мы тоже, разумеется, посещали, нас встречал швейцар, который, вместо «привет», говорил: «О! Russische Kascha!» Он был в советском плену на отсидке и считал, что русская каша спасла ему жизнь. Поездка была, конечно, интересная и познавательная. Она была не единственная.
Михаила Ильича посылали в капстраны, а нас он, конечно, посылал в соцстраны: «кап» нам были не по рангу. В Варшаве нас поселили в знаменитой старинной гостинице. На рецепции вручили ключ от номера. «Извините, нас двое. Вы видите, нам два номера надо». — «А у нас написано: пан Ханютин, пан Туровский». — «Мы все-таки разнополые». — «Ничего, это большой номер-люкс». Потом мы встретили на улице Васю Аксенова и привели его в наш номер — гулять так гулять. Это был громадный люкс, и вся ванная комната была отделана зеркалами. Наверное, в этот «будуар» приводили проституток. Мы жили в номере типа «Терем-теремок! Кто в тереме живет?»
В Варшаве все целыми днями пили кофе, крепкий и душистый, но добиться чего-нибудь за три дня не представлялось возможным. У немцев — да, но в Польше было, как у нас.
В Варшаве мы тоже должны были найти детские рисунки из Варшавского гетто. Странно, но мы не понимали, насколько это бессмысленная задача. Даже Михаил Ильич не понимал.
Мы пришли в Еврейский («жидовский») музей. Даже сам факт существования такого музея в Москве был невозможен. Был жаркий день. На рецепции сидела женщина в темном платье. Мы внимательно осмотрели музей. И я ее спросила — таким вежливым, можно сказать, светским тоном: «А нет ли у вас рисунков детей из Варшавского гетто?» У нее были закатаны рукава, и на руке я заметила синий номер узника. Она посмотрела на меня своим матовым взглядом — темные глаза без всякого блеска — и сказала без выражения: «Неужели вы не знаете, что от Варшавского гетто осталась только пыль?» Чувство стыда, которое меня тогда обожгло, не пройдет никогда.
Когда весь материал был собран, мы с Юрой стали искать принцип, по которому его можно было сложить. У нас было несколько попыток. Например, по книге «Mein Kampf». И я тогда написала полный план, который, может быть, даже сохранился в архиве «Мосфильма». Потом по темам — так или иначе, но без ариадниной нити строить фильм нельзя. Помогло то, что Михаил Ильич складывал материал в монтажной по темам. В существенной степени хроника уже была собрана в блоки. Постепенно сгруппировались как бы повторяющиеся сходные кадры, но были и кадры уникальные. Вот из этих двух видов кадров, собственно, и была сложена картина. Но так как выдержать эту сумму кадров было просто невозможно, то в качестве «антрактов», перебивок появилась тема текущей московской жизни, а в роли «остранения» — дети.
Мы с Михаилом Ильичом много спорили, но, думаю, с пользой для дела. На одно наше предложение он сказал: «Дерзайте!» Мы с Юрой повозились и что-то такое склеили, Ромм посмотрел и взял у нас замечательный панорамный кадр орла. Прочее выбросили.
Туровская М. И. Осколки. — СПб.: Сеанс, 2015. — 240 с., ил. [Выпускающий редактор: Василий Степанов, литературный редактор: Аглая Чечот, корректор: Елена Русанова]