Когда ты проживаешь жизнь, то многое кажется цепочкой случайностей, которые происходят с тобой по какой-то непонятной причине. Но когда ты оглядываешься назад, а уже прожито много, ты видишь, что в этих случайностях есть какая-то закономерность.
Ну вот так судьбой было уготовано, чтобы родился я не в Киеве, где должен был родиться, где меня ждали, где я уже рассказывал о том, что самая страшная фотография, которую я знаю, — это фотография моей мамы. Вот жили неподалеку от садика, где она гуляла.
Это был июнь месяц, на ней было такое пальто, которое прикрывало большой живот со мной. Ждали первенца. И вот она стоит, общий план. Она стоит, опершись о загородку этого садика. Над ней огромное небо. Впереди должны быть роды, жизнь.
А на обороте фотографии — 21 июня 41 года. И на следующий день уже бомбили Киев. На следующий день ушел папа на фронт. А мама еще была в Киеве. И бабушка, дедушка, и они решали вопрос — уезжать или нет.
Но дедушка сказал сакраментальную фразу. Он сказал: «Петлюру я знаю, Махно я знаю, Гитлера я не знаю». И добился того, что он посадил нас всех на последний эшелон, который уходил из Киева. Шел он в Магнитогорск. И дедушка впервые в своей жизни не работал. Долго не работал.
Это был июль месяц, кажется, уже июль, да. Он сидел, и ветер овевал его ступни босые. Было так хорошо. Было так хорошо. И он бабушке говорил, он ее называл «мышки». «Сыдит мышки», — говорил он. По-еврейски, значит, хорошо. Хорошо. Но он не знал, что через две недели погибнет его зять под Полтавой, муж моей родной тетки.
Сын будет ранен на Ленинградском фронте. А восемнадцать бабушкиных родственников останутся в Бабьем Яру. Мы ехали в Магнитогорск, но сняли меня в Чкалове. Я захотел родиться. Я родился в Чкалове. Это нынешний Оренбург. Когда мы оказались там, это было танковое училище. А наверху предоставили комнаты для эвакуированных. Бетонный пол. Крысы. Такое было младенчество. Болезни. Родился я богатырем, 4,5 кг. Ну, потом болезнь и условия жизни, конечно, были ужасающие. Но потом я маме рассказывал, она потом работала в бухгалтерии. В какой-то столовой. И меня приносили к ней. И вот это первое воспоминание — год-полтора. И я маме рассказывал расстановку столов через окно, и я ей рассказывал, где стоял ее стол.
И она подтверждала. И откос перед этим зданием, и там женщина торговала газированной водой в белом фартуке. Я это помню. Это впечаталось в память. Так что вот, не знаю, Лев Толстой помнил грудь своей кормилицы. Восемь месяцев. Ну, я до такого не дотянул, но полтора года — это были первые такие зрительные воспоминания.
Потом, после Сталинграда, на два дня приехал папа. Он был в морской пехоте. Я его называл дядя. Он сказал, что он меня на руки не возьмет, пока не назову папой. Ну, пришлось назвать. И мы его провожали. И я помню Оренбург, Чкалов, центральную площадь, елка стояла в центре площади, фанерные игрушки большие.
И вот до сих пор я помню запах папиных папирос. Он нес меня на руках. И шел из репродукторов марш из «Аиды». Пам-пам. Па-па-па-пам-пам-пам-пам. Потом я узнал, что это марш из «Аиды». Но тогда впечаталось вот это — дымок папиной папиросы и марш из «Аиды».
Ну а потом папу перевели готовить кадры для фронта. Это в сорок четвертом году в город Энгельс на Волге, напротив Саратова. И вскоре он нас туда позвал. И мы переехали в барак. Игр особых не было: гильзы, патроны, войнушка. А никаких нормальных игр нет.
Мне не верит мой внук, когда ему говорю: «Ну а какие у тебя игрушки? У тебя автобусы были?» Я ему объясняю: «Не было автобусов». — «Ну как? А как же ты рос?» Он меня спрашивает: «Сам не знаю». Вот. Ну, рос, рос, были свои радости, но была самая большая радость — это была радость, сопряженная с победой. Это впечаталось — сорок пятый год.
По всем баракам проходил капитан первого ранга. Со своим ординарцем. У него был поднос, графин с водкой и лафитничек. Он входил в каждую комнату и с каждым офицером выпивал за победу. Я помню. Я стоял, он был огромен. Взгляд снизу — он был огромен.
Его хватило, чтобы пройти два барака и выпить с каждым. Потому что мы, дети, понимали, что это что-то, после этого наступит совершенно другая жизнь, другая. Потому что, ну, так как взрослые смеялись и плакали. А потом мама на стадионе, у нее был хороший голос. Она, стоя на грузовике с открытыми бортами, покрытом кумачом, она пела «далеко-далеко».
Спустя много лет я приехал в Саратов, сказал, что я был в Энгельсе, меня тут же повезли в Энгельс. И я стадион нашел запущенный. Барака, естественно, нет. А все это как бы еще дышало вот той вот Победой и мамой молодой. А мамы уже нет на свете давно.
Но самое интересное, я увидел, мы их называли граммофончики, такие цветы. И я понял, они стали другие. Думаю: что такое? Почему они другие? Точка изменилась. Я смотрю на них сверху вниз. А тогда я был вровень с ними. Вот это ощущение детства, они, конечно, идут через всю жизнь и сопровождают меня. Сопровождают. Знаешь, самые яркие впечатления этого детства.
Чувство голода, чувство обиды. Я помню, как я был бит мамой. Вообще она не применяла ко мне экзекуций, но был бит, когда во время войны еще приехала из Москвы семья врачей. Они привезли муку. Мука — это ж было чудо. Чудо.
И вот я вышел гулять на улицу, во двор, и вслед за мной вышел Бутусов моего возраста из нашего барака, сын вот этих вот врачей. Блин. Со сковороды с него капало подсолнечное масло. На моих глазах он съел этот блин. Я стоял как завороженный. Он уходил, возвращался с новым блином, уходил, возвращался снова.
Я дотерпел до четвертого блина. Потом я подскочил, выхватил этот блин, и я не помнил вкуса, потому что я комом его проглотил. Услышал его рев, он побежал к матери своей пожаловаться и закричал: «Вор! Вор!» Мама моя в это время растапливала плиту. И уже не маленькими чурочками, а большими поленьями.
И когда она узнала, что причина шума из-за меня и вор — это я, вот тут она дала волю. Вот этими поленьями она меня била по голове. И вбивала в меня десять заповедей, вот начиная с «не укради». Но вообще она нам с сестрой — сестра родилась в сорок шестом году, Татьяна — она нам говорила: «Сегодня соврал, завтра украл, послезавтра убил человека». Вот такая последовательная цепочка.
Я вспоминаю моего одного дедушку. Ну вот как бы загадка такая была, считалочка. «На золотом крыльце сидели царь-царевич, король-королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой?» Так вот один мой дедушка — сапожник, а другой — портной. И вот кто я буду такой, это я еще не знал. Жил с одним дедушкой.
Он не доверял крутить наш пульт. Я очень ответственно к этому относился, но это должно было предваряться другой процедурой. Он работал ночью, днем нельзя было, потому что окна, первый этаж, в окно могли посмотреть. Он без лицензии, естественно, работал. Подпольщик. И он вечером, когда все ложатся спать, мне дедушка говорит: «Иди на улицу». Надо закрыть ставни. Темно. И он затыкал еще одеялом это окно. Мало, ставим еще одеяло. Я его спросил: «Зачем?» — «Фининспектор», — говорил дедушка. Он боялся фининспектора. И потом через какое-то время я заболел, и меня отправили к бабушке и дедушке в Киев, к сапожнику.
Я приезжаю в Киев. Первый же вечер дедушка мне говорит: «Гаренька, сходи на улицу». Я занавесил окно, чтоб не было щелей видно. Я говорю: «Что ты, думаешь?» — «Фининспектор», — сказал. То же самое, та же история, вся она повторилась. Ну, все это я вспоминаю, моих дедушек. Дедушка, у него были деревянные гвоздики во рту, и он сквозь гвоздики напевал. И я помню вот эту мелодию его напевов и замечательный запах колодок, дратвы. Это один запах, который я тоже запомню на всю жизнь.
Потом папу перевели в Лиепаю. Это был сорок седьмой год. И вот тогда мы впервые наелись. Вообще чувство голода, оно вот все эти годы сопровождало. Все время хотелось есть. Ну, как бы, это была норма жизни. Я помню, когда родилась сестра, то за какие-то большие деньги ей покупали манную кашу, а мне разрешали доскребывать донышко этой кастрюльки. И это было безумно вкусно. И вот мы приехали в Лиепаю, и там мы увидели и поели настоящую сметану, молоко, масло. Чтоб было недоступно. И там надолго застряли до шестидесятого года. Там я учился в школе, закончил ее. Дружил с латышскими ребятами.
Знал бы ты. Ну вот что формировало характер, что формировало отношение к жизни, люди, которые встречались — хорошие, злые, добрые. Не могу не вспомнить. Вот, кажется, во втором классе мне поручили прочитать на школьном вечере по поводу дня памяти Ленина стихи о Ленине. Стихи ужасные, запоминались тяжело. И я очень волновался, когда мне нужно было прийти и прочитать. Я стоял в кулисе, закрыв глаза, и бубнил-бубнил-бубнил, заканчивал стихотворение, начинал сначала и снова бубнил-бубнил. Я ничего не слышал, не видел вокруг, бубнил-бубнил-бубнил-бубнил. И вдруг я почувствовал — тишина какая-то странная. Я выглянул из-за кулис. А там темно. В зале темно. На сцене темно. Я говорю: «Есть кто-нибудь?» Никто не отвечает. «Эй!» Никто не отвечал. И я заплакал. Заплакал от того, что, ну, я вообще был плакса. А тут я заплакал, потому что, ну, как бы, все мои усилия зряшные.
И вдруг голос: «Это кто там?» Я говорю: «Это я». — «Ты чего здесь делаешь?» Я говорю: «Я должен стихи про Ленина читать». Она говорит: «Да, вспомнила. Концерт-то кончился». И тут я заревел в три ручья. Она говорит: «Да не реви». И вдруг это техничка была школьная. Она зажгла свет в зале, села в первый ряд и сказала мне: «Читай». Я без запинки прочитал этой женщине это треклятое стихотворение. Она мне поаплодировала. Я оделся и побежал. Это была зима, и побежал домой на крыльях. Потому что эта женщина дала мне вот это вот ощущение, такой урок доброты преподала.
Ну, а папа потом попал под сокращение 1200-х — хрущевское. Я уже успел закончить школу, пошел на завод. Ну, как бы нормальная советская биография. Школа — завод. Я был учеником слесаря-инструментальщика. Первое, чему меня научил мой учитель дядя Володя, я его назвал. Ему было 35 лет, а мне было еще неполных семнадцать — 16 лет. Я в обеденный перерыв должен был гонять за бутылкой. Там начал курить. Такая школа жизни. Завод. Ну, это нормально, нормально. Я вспоминаю об этом. Особого интереса у меня это не вызывало. Я понимал, что это не мое. Я хотел быть актером. Я хотел быть актером. Но родители не принимали всерьез мои пожелания. Я рисовал, я выступал в самодеятельности, пел, танцевал, читал стихи, все это так. Но всерьез заняться этим родители полагали, что мне не нужно. Мне нужно поступать в политехнический институт. Нужно быть инженером. Я послушно поступал: сначала после года обучения на заводе я поступал в Брянский трансмаш. Не хватило одного балла. Случайность? Закономерность — не знаю. На следующий год мне нужно было уже только тройки получить. Я поступаю в Рижский политехнический институт, на первом экзамене получаю двойку. Что это такое? Это как будто кто-то сверху говорит: «Ты куда пошел? Куда пошел? Пошел отсюда». И он меня как бы вел по жизни. Я не поступил.
И тогда я для себя решил: «Все, теперь попробую уже поступать туда, куда я хочу». И на следующий год я поехал в Москву. Поступал в Щукинское, во МХАТ. Помню, я читал в одной десятке с Борисом Хмельницким в Щукинском училище. Я читаю, отчитал, вышел и иду. Выхожу. Мне сказали: «Спасибо, достаточно». Я понял: нет, не прошел. И за мной кто-то идет. Настойчиво идет. Я ускоряю шаг, он тоже ускоряет. Наконец, он меня догоняет и говорит: «Хотите сниматься в кино?» Ну, я сказал: «Хочу». Было бы странно, если б сказал: «Не хочу». Он говорит: «Поедем». Я говорю: «Куда?» — «На Мосфильм». «Я режиссер. Вот я затеял снимать фильм». Потом оказалось, это Ролан Быков. И это кино «Семь нянек». И он меня прочил на роль, которую потом сыграл Володя Ивашов. Мы поехали. И опять-таки случайность или нет — Ролан Быков ввел меня под своды Мосфильма. Он как бы первым, кто меня ввел в этот мир кино.
Я позвонил папе. Папа был суров. Он сказал: «А в армию ты когда собираешься?» И как бы окатил меня таким ушатом холодной воды. Я, он говорит: «Жечь и на плечи». Так на Украине говорят, и домой. И в ту же осень пошел в армию. И три года отслужил в армии. И уже только после этого, приехав в Москву, я поступал в Щукинское и во МХАТ. Принимали и туда, и туда.
Да, в общем, так получилось по жизни. Наверное, неосознанно я всей своей профессиональной деятельностью, работой я компенсировал отсутствие игрушек в военном детстве и до сих пор компенсирую. Я не играл, у меня не было игрушек. Сейчас у меня их столько, что не фильм, то игрушка. Вот я играю, играю.
Другое дело, что в нашем деле, я называю нашу профессию профессиональной деятельностью. Когда мы перестаем быть детьми, обретаем солидность, мы должны уходить из профессии. Потому что непосредственность, она должна сопутствовать нашей профессии, непосредственность. Когда ты обретаешь отчество и живот, солидность, звание и заставляешь других к этому званию всерьез относиться, когда ты теряешь чувство самоиронии — тут тебе конец. Ну, поэтому нарочно оставаться ребенком, наверное, нельзя. Ну, кому-кому дано, отпущено, тому дано.
Бардин, Г. Выкрутасы Гарри Бардина. Фильм 1-й [Видеозапись] / Г. Бардин // SMOTRIM.