До конца 1962 года, до декабря, мне не приводилось лично видеть и слышать Хрущева. Правда, мы живем в век газет, радио и телевидения, и эти могучие технические изобретения, разумеется, давали возможность мне ознакомиться и с внешностью Хрущева, и с его манерой говорить, и с трудностями, которые доставляло ему чтение написанного документа, с глубиной его мышления, с обширностью его мыслей. Всё, казалось бы, было уже известно. Но
Надо вам сказать, что как раз я до этого времени принадлежал к числу поклонников Хрущева. Меня даже называли «хрущевцем». Я был очень вдохновлен его выступлением на XX съезде, мне нравилась его человечность — да все знают, что в нем было хорошего, не буду этого повторять. Я старался ему прощать всё, так сказать. Правда, иной раз попадались
Про Хрущева «красавчик» сказать, конечно, было нельзя, но «душенька» — говорили. Говорили все, ну и я тоже говорил. Душенька, ну, не красавчик, но душенька. Вот! ‹…›
Так шло до декабря шестьдесят второго года. Свобода делалась всё
Я знал абстракционистов, которые вызвали этот гнев, бывал у них в мастерских. Интересные были ребята, самоотверженные, голодные и бесконечно преданные своему делу. В малюсенькой комнатке, восемь квадратных метров, продавленная тахта, тут жена, полуторагодовалая девчонка — дочь, и тут же, на краешке стола, он пишет свои полотна. Ничего в доме нет, кроме хлеба и кипятка и молока для ребенка. Я был у Эрнста Неизвестного — малюсенькая мастерская в переулке на Сретенке, где
Видел я их. Сердце сжалось. Стали собирать подписи под письмом, чтобы не очень их били. Я подписал, уже было подписано это письмо Фаворским, Эренбургом, еще многими.
Но тревожное было такое время, тучи стали сгущаться над Хуциевым, над Эренбургом. Да тут еще на молодых поэтов гроза пошла, и вот в этой обстановке, когда непонятно было, куда же склонится эта
Вот именно в это время, в декабре шестьдесят второго года, я получил пригласительный билет на прием в Доме приемов на Ленинских горах — там, где эти знаменитые особняки, там Дом приемов.
Встреча первая
Приехал. Машины, машины, цепочка людей тянется.
А в двери, которые ведут в главную комнату — комнату приемов, — видны накрытые столы: белые скатерти, посуда и яства. Черт возьми! Банкет, очевидно, предстоит! Что же это, смягчение, что ли? Ради чего ж накрытые столы?
Ведь тут и абстракционисты. Смотрю, Эрнст Неизвестный мелькает, и другие художники, которых я знал и которых ожидало, как казалось, неминуемое наказание
Но вот среди этого гула, всевозможных взаимных приветствий и вопросительных всяких взоров появляется руководство, толпа устремляется к Хрущеву, защелкали камеры. Разумеется, тут же выросла фигура Михалкова: откуда ни щелкнет репортер, непременно рядом с Хрущевым Михалков, ну еще тут же Шолохов, Грибачев и
‹…› Я решил так в эту толкучку не путаться, но не прошло и минуты — смотрю, все уж там. Вхожу, уже все места заняты. Но с одного
Ну, и
Ну, расселись все. С одного конца раздался такой звоночек, что ли. Встал Хрущев и сказал, что вот мы пригласили вас поговорить,
‹…› Запомнилось несколько выступлений. И прежде всего, разумеется, выступление Грибачева, потому что оно относилось ко мне. Он
Вот фигура Хрущева оказалась совсем новой для меня, как я уже говорил.
«Вот никто не решался, — говорил Хрущев, — разрешить печатать „Ивана Денисовича“, я приказал напечатать несколько экземпляров, ну и роздал членам Президиума. Собираю Президиум: ну как, товарищи, будем печатать? И что ж вы думаете? Никто ничего не говорит, все молчат. Печатать? Не печатать? Я думаю: а какой же грех от того, что мы напечатаем?
И во время этой реплики Твардовский тут же сказал: «А ведь
Встал Солженицын. Встал высокий худой человек в потертом дешевеньком костюмчике, с мрачным и совсем невеселым, болезненным лицом. Неловко
Ну вот, сначала был такой благостный хозяин. А потом постепенно
‹…› Наконец, берет заключительное слово. ‹…› В этом заключении мелькнул абзац об антисемитизме. Интересный абзац.
— Вот тут товарищи Эренбург и Ромм акцентируют тему об антисемитизьме. Не надо, товарищи, не надо акцентировать. Это приводит к противоположным результатам. Вот я вам приведу пример. Был я тогда секретарем на Украине. Вернулся с фронта один танкист, еврей. Заслуженный, боевой, правда, танкист. Пришел он на свою квартиру, квартира занята. И не пускают его. Ну, тут произошел крупный разговор. Ему
Не понял я этого примера. Ну, рассказал он, все переглянулись и думают: что же? Кто кого будет стрелять, причем непонятно, непонятно это было. И стало
А закончил он так:
— Не надо, не надо, товарищи Эренбург и Ромм.
Или вот еще другое:
— Письмо тут подписали. И в этом письме, между прочим, пишут, просят за молодых этих левых художников, и пишут: пусть работают и те, и другие,
Эренбург ему с места:
— Да ведь это была острута! Никита Сергеевич, это в письме такой, ну, что ли, шутливый способ выражения был. Мирное же письмо было!
— Нет, товарищ Эренбург, это не острута. Мирного сосуществования в вопросах идеологии не будет. Не будет, товарищи! И это я предупреждаю всех, кто подписал это письмо. Вот так!
‹…› В общем, начался разгром. Всем провинившимся пришлось лихо в это время. И мне пришлось довольно лихо. Главным образом за мое выступление в ВТО. ‹…›Вызвал меня Поликарпов, злой, как хорек.
government-civic-education-home‹…› Произошло у нас объяснение. Предложено мне было уйти из ВГИКа, но незаметно уйти, после весенней сессии, так — дотянуть и смыться. Ну, разумеется, из союза тоже.
А дело мое готовилось к разбору. И решил я применить испытанное тут средство: заболеть. Поехал на дачу и заболел на полтора, даже на два месяца. Сидел на даче, отсиживался. Приказано мне было написать объяснение по поводу моего выступления, этого «клеветнического». Не писал я этого объяснения, долго тянул. Потом написал. Ошибок не признал. Признал резкость формы, а по содержанию, наоборот, привел множество доказательств того, что я был прав в отношении Кочетова, и Грибачева, и Софронова, в отношении, так сказать, антисемитских погромов в свое время, во времена космополитизма. Помогло мне в этом множество людей, которые собирали для меня материал.
Ну, так вот я сидел, сидел, дожидался всё смягчения. Но смягчения не дождался. Напротив, гайки завинчивались всё туже. Надоело мне. Решил поехать в Москву — пусть будет что будет. Разбирательство — так разбирательство. ‹…›
Встреча вторая
Итак, вторая встреча — встреча в Свердловском зале. ‹…›
Пришел я в Кремль, в Свердловский зал. Те же люди, та же творческая интеллигенция, только вдвое больше народу. ‹…›
Пришлось в этот первый день выступить и мне. И опять выяснилась на этом выступлении
От меня ждали покаянного выступления. Поэтому едва я записался, мне тут же дали слово. Я даже не ожидал, — моментально.
Я вышел и с первых слов говорю:
— Вероятно, вы ждете, что я буду говорить о себе. Я говорить о себе не буду, эта тема, как мне кажется, недостаточно значительная для данного собрания. Я буду говорить о двух моментах. Я прежде всего хочу поговорить о картине Хуциева.
И начал заступаться за картину Хуциева и, в частности, разъяснять смысл эпизода свидания отца с сыном, когда сыну видится мертвый отец, и кончается этот разговор тем, что он спрашивает его: «Как же мне жить?» — а отец отвечает: «Тебе сколько лет?» — «Двадцать два». — «А мне двадцать», — отвечает отец и исчезает.
Я и говорю Хрущеву: ведь
И вдруг Хрущев мне говорит:
—
Я говорю:
— Да нет, Никита Сергеевич, вот какой смысл.
Он опять:
— Да нет!..
Стали мы спорить. Я слово, он — два, я слово — он два. Наконец, я ему говорю:
— Никита Сергеевич, ну пожалуйста, не перебивайте меня. Мне и так трудно говорить. Дайте я закончу, мне же нужно высказаться!
Он говорит:
— Что я, не человек, — таким обиженным детским голосом, — что я, не человек, свое мнение не могу высказать?
Я ему говорю:
— Вы — человек, и притом первый секретарь ЦК, у вас будет заключительное слово, вы сколько угодно после меня можете говорить, но
Он говорит:
— Ну вот, и перебить не дают. — Стал сопеть обиженно. ‹…›
Вот так это всё было. Так протянулся этот первый день, а в перерывах жрали в буфетах чудные закуски и обменивались недоуменными, тревожными взглядами. В перерыве подошел ко мне казахский крупный кинематографист и говорит: «Вы меня простите, Михаил Ильич, ваша картина „Девять дней одного года“ — на Комитете по Ленинским премиям мы ее забаллотировали, это не значит, что мы к ней плохо относимся, мы ее очень высоко ценим, но, сами понимаете, было нужно, нам это сказали, так что вы на меня не сердитесь, пожалуйста».
Ну, я сказал: не буду сердиться, не буду.
И то же самое молча сказал мне Завадский. Подошел так, пожал плечами, вытянул руки, поднял брови,
Ромм М. Четыре встречи с