Бывают моменты судьбы, открывающие человека с наибольшей полнотой. Из множества встреч, разговоров, которые я мог бы вспомнить, преследуя цель как-то приблизиться к изображению натуры Михаила Ромма, знаменательной в этом смысле представляется мне встреча в первые дни войны. Получилось так, что в начале июля 1941 года я повез в Москву на сдачу кинематографическому руководству новый свой фильм «Маскарад». В то время Ромм занимал очень важную для всего кинодела должность руководителя Главка художественной кинематографии. Разумеется, в эти дни в Москве совсем было не до меня с моей юбилейной лермонтовской картиной. Мы сидели с Роммом в просмотровом зале вдвоем. Потом пошли к нему обедать и все молчали… Тогда люди говорили мало, больше думали. Приемка картины состоялась на всех уровнях не только без единого замечания, но и как бы и без единого соображения по данному поводу: по форме, да и по существу в этом не было никакой необходимости. Фильм, едва родившийся, уходил в прошлое.

Первое, что сказал Ромм, уже сидя за столом, глядя прямо в глаза, — была вроде ничего не выражающая фраза: «Вот так-то, брат». Елена Александровна Кузьмина — Леля, как я звал ее по старой дружбе, еще по фэксовским временам, молча переходила из комнаты

в кухню, приносила что-то, ставила на стол. На ощупь, по привычке, словно вслепую. В тот же вечер мы решили уехать в Ленинград, где Ромму надо было на месте разобраться в дальнейшей судьбе «Ленфильма», помочь переезду студии в Алма-Ату. Поезд шел очень медленно, и хотя это были привычные вагоны «Красной стрелы», все казалось совсем

другим. На станции Бологое поезд попал под бомбежку. Машинист рванул с места, люди, вышедшие на станции, бежали, хватаясь за поручни, их втаскивали в вагоны. Не доезжая до Малой Вишеры, поезд остановился, и все, кто был в вагонах, вышли наружу, окружив немецкий самолет — «Юнкере», лежавший у самых путей, еще дымившийся.

Саничка!

Страшно рад был твоему письму, я уже считал, что тебя нет на свете — ни черта не получал с сентября! Я писал тебе еще из Москвы, получал о тебе сведения со стороны, но ты видно, не получил моего письма, где я писал тебе, что Леля в Ташкенте. Он в Ташкенте еще с августа, а я выехал сюда до 6 октября, да так и остался, ибо вся наша кинематография здесь.

Таким образом, я ничего не знаю ни о твоей комнате, ни о своих, но полагаю, что все в порядке.

Живу я здесь относительно преблагополучно, так что у меня 2 комнатенки, здесь и Леля, и Наташка, и Саня. Живем полной тыловой жизнью.

Я мотаюсь как сукин сын, из Алма-Аты в Ашхабад, из Ашхабада в Сталинабад, из Сталинабада в Самарканд, из Самарканда — в Ташкент, где бываю чаще всего, и считается, что здесь живу. Езжу так много по той причине, что во всех этих городах подчиненные моему художественному величию киностудии, во-вторых, от Козинцева до Эйзенштейна и от Пырьева до Довженки тихо плещутся кинокиты в тесных среднеазиатских аквариумах. Сам ничего не ставлю, «Мечта», как сам понимаешь, тихо киснет на полке. Но другие режиссеры кое-что ставят, а стоит это огромного труда и главным образом, мне. Вообще орг. работа мне надоела до тошноты и конца ей не видно, наоборот, Большаков очень доволен мною и отпускать не собирается.

Главная моя радость в жизни это переставлять флажки на большой карте, которую я раздобыл для своего кабинета. С начала декабря, с тех пор как наши стали долбать немцев, жизнь стала лучше, захотелось жить, а до этих пор, сам знаешь, как это было тяжело, особенно в тылу. Теперь жадно ждем ежедневного радио, движем флажки, живем одним — какой следующий народ отобьем у сволочи. Ненависть к немцам стала такая, что готов их резать, не знаю, как добраться. Впрочем, я их всегда, как знаешь, ненавидел до судорог, еще до войны.

Здесь много писателей — Толстой, Вирта, Погодин и прочая «нестроевая сволочь», как выражался Петр Великий. Кроме того, здесь мокро, грязь, сплетен нет, все сидят по своим углам. В Москву! В Москву!

Ну, конечно, оставляю местечко для Лели. Целую тебя, будь здоров, счастлив — до встречи в нашей Москве.

Твой Мура.

Ташкент [- Азов] 29.1.1942.

[Ссылка] Ромм М. Письмо Александру Ромму // Киноведческие записки. 2001. № 50.

Молча смотрели на обгоревшие трупы двух летчиков, потом так же молча разошлись по вагонам. Поезд тронулся и в середине дня пришел в Ленинград.

Был необычайно знойный для Ленинграда июльский день. Окна, заклеенные бумагой, множество людей, съехавшихся в город из всей округи. Мы шли пешком в тесной толпе по Невскому, минуя Марсово поле, Кировский мост, до самого «Ленфильма». И только за обедом, у нас дома, стали говорить. Я вспомнил эту историю потому, что в этом разговоре обнаружил в Ромме черты, ранее мне неведомые. Совсем недавно он вступил в партию. Мне предстояло это сделать через три дня. И мы стали говорить — поверх всяких барьеров, профессиональных, личных, возрастных — о самом главном, о том, что наступило в мире и что нам предстояло сделать, дабы сохранить то, чему мы служили естественно и просто, не отдавая себе отчета в усилиях, свойственных художественному труду, а так, как душа велела, как, нам казалось, завещано самой историей, достигнувшей рубежей Октября. И вдруг все это было поставлено на карту чужой волей, страшной, непостижимой для сознания. Вся глубина, потрясение фактом войны, вероятно, открылись нам одновременно, когда мы увидели самолет со свастикой, распластанный на берегу тихой речки Малая Вишера. Об этом тогда и говорили, и в те минуты сблизились больше, чем мог бы нас сблизить длинный порядок дней в обычных обстоятельствах жизни. Потом мы не раз вспоминали этот разговор, вспоминали и в самое последнее время, так как каждому из нас разговор этот открывался и перспективой дальнейшей жизни. Не одни наши судьбы, большая народная судьба позволила нам увидеть эту перспективу — вслед за победоносным окончанием войны. Мы делали свои картины, делали их по-разному, не споря друг с другом в отношении того, как лучше их снимать, радуясь, когда можно было похвалить друг друга ‹…›. И потому могли разговаривать без ложного пафоса, но с искренним удовлетворением, когда на экране получалось так, как хотелось. А мерой здесь была всегда степень постижения человека, хотя пути для этого у нас — по сумме приемов — были совсем различные. Когда мы показывали — он мне, а я ему — свои работы, то следили и за экраном и друг за другом, зная, что удача обязательно отзовется смехом. Смех этот был свидетельством радости от того, что получилось, что точно увидено и точно рассказано — когда в движении образов раскрылось то, ради чего стоило и стоит заниматься самым могучим искусством века — кинематографом.

Герасимов С. Режиссер Ромм // Ромм М. Избранные произведения: В 3 т. Т. 2. М.: Искусство, 1980.