Майя Булгакова:
Впервые мы встретились пятнадцать лет назад, на пробах к картине «Крылья». Честно говоря, я не верила, что меня утвердят на роль Петрухиной. Знали меня тогда как «эпизодницу», а тут сложнейшая, необычная роль, когда от актрисы во многом зависит, как сложится картина в целом. Шепитько не побоялась риска, отдала мне Петрухину. Поверила. Причем поверила мне с первого дня. Иначе я бы не смогла работать над этой ролью. Хотя поначалу было нам трудно: трудно находили контакт, трудно вырабатывали общий язык. Теперь, спустя много лет, понимаю — Лариса помогала мне, пусть и не самым легким для нас обеих способом, открыть в себе какие-то новые творческие ресурсы, стать иной Булгаковой. Надо было совершить рывок, и Шепитько настойчиво вела меня к этому.
Была тогда Лариса очень молода, ей и тридцати не было. Но меня, уже имевшую к тому времени некоторый опыт работы с режиссерами разных поколений, поражала духовная, творческая зрелость Шепитько, принципиальность и определенность ее этической и эстетической программы. Она четко знала, о чем хочет говорить с людьми в своей картине, и умела реализовать поставленные перед собой задачи в работе со сценаристами, оператором, художником, с нами — актерами. Вышла наша картина на экран, и гвардии капитан Петрухина круто изменила всю мою актерскую жизнь...
Потом было немало интересных ролен. Были очень памятные встречи с прекрасной литературой, прекрасными режиссерами. Были удачи, были и поражения. Жизнь продолжалась. Но точкой отсчета для меня так и остались «Крылья» — начало всех моих начал...
И Шепитько продолжала снимать свои картины. Я знала — она никогда вновь не работает со своими прежними актерами; бывают режиссеры, для которых это непреложное правило, творческая установка. Есть в ней, вероятно, свой смысл. Но все-таки я ждала новой встречи с Ларисой.
Булгакова М. Откуда мы родом... [Интервью Э. Лындина] // Искусство кино. 1980. № 1.
Юрий Визбор:
Я встречал режиссеров, которые безоговорочно верили в себя, но это, в общем-то, шло от глупости, от понимания кинематографа как ремесла, а не искусства, от понимания себя как некого начальника и т. п. В Ларисе была настоящая вера в дело, в искусство, в нас, в конце концов. ‹…› Она буквально дралась за любую мелочь, необходимую для картины. С ней было исключительно тяжело работать тем, кто не привык или не хотел работать. Она никогда не надеялась на всякие «это и так сойдет», «этого в кадре не будет видно», — она безоговорочно требовала всех ста процентов. Ни на десятую меньше.
К съемкам в цирке [сцена из фильма «Ты и я»] я готовился полтора месяца. Игровая ситуация такова: с женой своего друга, то есть с Аллой Демидовой, мы случайно попадаем на цирковое представление. У обоих приподнятое настроение, веселье, которое проистекает от отчаяния, когда уже терять нечего. Мой герой — министерский служащий, давно, тайно и безнадежно влюбленный в свою спутницу. На арену выходит замечательный клоун Андрей Николаев и вопрошает зрителей: «Где джигиты? Где настоящие джентльмены? Кто оседлает непокорного арабского жеребца?» И вот мой герой, в блейзере и при галстуке, старающийся выглядеть в глазах моей спутницы героем и «настоящим мужчиной», вызывается это сделать и спускается на арену. Циркачи видят, что вызвался простачок из публики. Они мигом цепляют на него страховочную лонжу, сажают задом наперед на «непокорного арабского скакуна» и пускают его по кругу. Герой мой выделывает на скачущем коне неловкие, вызывающие смех трюки, и, когда видит, что подруга его уходит, возмущенная нелепостью всего происходящего, он прыгает с коня и начинает, аки купидон, летать над цирковой ареной на страховочной проволоке. Блейзер задран, галстук развевается по ветру. Приземлившись, он тут же порывается убежать с арены, но его не отпускают насмешники циркачи. Тогда назло себе, судьбе, всей нелепости своей жизни он подбегает к случайно стоящему на арене ведру с водой и опрокидывает его на себя. Хотели моего позора? Пожалуйста! Желали посмеяться надо мной? Извольте!
К съемкам этой сцены я готовился долго. Дело в том, что животное, называемое лошадью, я видел не слишком часто в своей жизни. ‹…› Поэтому в течение полутора месяцев каждое утро, ровно в девять часов утра, я приходил в старый цирк на Цветном бульваре, переодевался и репетировал свои номера на довольно покладистом коне по кличке Галоп.
Наконец наступил день съемок этого эпизода. Цирк заполнен тремя тысячами статистов. Нескончаемые недоразумения между работниками цирка и мосфильмовцами. Вопросы согласования по времени, движению на арене, движению камеры, свету и т. п. Лошади, костюмы, реквизит; «Лариса Ефимовна, я смеюсь после жонглера?», «Лариса Ефимовна, тут силовой щиток выбило, нужно гнать лихтваген со студии», «Лариса Ефимовна, ведро с теплой водой или холодной для Визбора?», «Лариса, посмотрите, у меня затылок в порядке? В смысле красоты?», «Лариса Ефимовна, окружение просится на десять минут сходить в буфет», «Лариса Ефимовна, вам звонят со студии», «Лариса Ефимовна, а почему буфет не работает?», «Лариса Ефимовна, в обед приедет бухгалтер с деньгами. Сегодня аванс», «Лариса, кто это там шляется поперек кадра? Что вы там шляетесь?», «Лариса Ефимовна, учтите, у нас “кодака” в обрез», «Лариса Ефимовна, пожарник запрещает съемку».
В общем, начали снимать где-то часа в три дня. Лариса работала как горновой у мартена. Ничего не получалось: то артисты подводили, то жонглер — не вовремя, то лошадь, то свет, — ничего не получалось, хоть криком кричи. Во время одного из дублей меня в спешке так перетянули поясом, что после полета я приземлился на арену уже в бессознательном состоянии. Время шло, ни одного просто внятного дубля не было снято. Нависала угроза срыва всей сцены, а повторить ее в другой день не представлялось возможным, все это было слишком дорого. Дело усугублялось тем, что в каждом дубле я опрокидывал на себя ведро воды и должен был после этого, естественно, сохнуть. В маленькой гримуборной, где меня сушили и переодевали, сгущалась мрачная атмосфера неудачи. Все были раздражены, усталы. Устали даже статисты, весь день сидевшие в креслах, устал неутомимый и «непокорный арабский скакун» Галоп, и даже железные ребята из операторской группы невозмутимейшего Саши Княжинского стали посматривать на часы. Арена, раскаленная непрерывными скандалами и неувязками, напоминала сковороду. За окнами, как говорится, вечерело. Лариса, уже чередуя интеллигентные фразы с самыми простецкими, не сдавалась. Думаю, не много нашлось бы людей, с таким упорством сопротивлявшихся этому кромешному аду. Сам я был вконец измотан беспрерывными душами то горячей, то холодной воды, скачками на лошади, полетами на проволоке, но мои чисто физические затраты ни в какое сравнение не шли с той невероятной работой, которую целый день проделывала Лариса, воюя одновременно на десятках фронтов.
Наконец настал тот момент, когда все стало как-то складываться и осталось только отснять сцену. И здесь неожиданно потухли мощные осветительные приборы — пробило десять часов вечера, и труженики света на законном основании стали собираться по домам. Лариса, выхватывая из сумки собственные деньги, ринулась вверх на цирковую галерку.
На арене смолкли крики и разговоры. Три тысячи статистов обернулись наверх, туда, где стояли двое, отключивших свет. Никто не слышал того унизительного и позорного разговора, никто не сможет теперь рассказать о нем: Лариса уже не расскажет, а те двое, думаю, не рискнут и вспомнить об этом. При гробовой тишине, когда было слышно, как потрескивают угли во вновь разгорающихся осветительных приборах, Лариса спустилась вниз и сказала: «Нам дали полчаса. За полчаса мы должны снять всю сцену от начала и до конца». Было 22 часа 05 минут. Ровно в 22.30 свет был снова погашен, на этот раз окончательно, но мы успели все снять.
Ларису увезли домой.
Через полчаса ей вызвали «скорую помощь».
Лариса слегла. Говорили, что у нее инфаркт, сама она отрицала это, посмеивалась. Несколько последующих сцен картины снял Элем Климов, бросивший все свои дела ради того, чтобы картина Ларисы не останавливалась...
Лариса редко говорила высокие слова и уж никогда не пользовалась тем заумно-выспренним языком, в котором термины сопредельных искусств так ловко и многозначительно скрывают отсутствие ясности в художественном мышлении. Всякие там «палитра симфонии», «музыкальность пейзажа», «пластика роли», «структура эмоций». Лариса четко постулировала принципы, в которые она верила, и проводила их непосредственно в жизнь, нисколько не заботясь об их терминологическом обозначении. Все, кто любил ее, верил в нее, следовали этим путем.
Визбор Ю. Когда все были вместе...// Юрий Визбор. М.: ВТПО «Киноцентр», 1989.
Владимир Гостюхин:
Первые недели ежедневно, закончив съемки, приходили мы с Плотниковым к Ларисе и до поздней ночи говорили о наших героях. Поражала глубина осмысления повести. ‹…› День ото дня мы впитывали все больше и больше того, что было ею выстрадано, накоплено за годы, предшествовавшие съемкам «Восхождения». К тому же съемочный процесс был спланирован так, что мы начали с самых простых в психологическом и игровом смысле эпизодов. Это позволило нам постепенно погружаться в пучину страстей, страха и боли, которые в итоге развели на разные стороны борьбы Сотникова и Рыбака.
Лариса разрывалась между нами и производством. ‹…› Но нас с Плотниковым Лариса всеми силами старалась оградить от производственных неурядиц. Мы с Борисом каждое утро встречались в небольшой гримерной, где удивительный человек, Сергей Васильевич Калинин, художник-гример, работавший с Шепитько не первую картину, помогал нам сбросить сонную тяжесть, забыть усталость предыдущего дня, и в хорошем состоянии духа мы отправлялись на съемочную площадку. Пока шла подготовка к съемке, мы протаптывали в снегу круг, по которому вышагивали до команды «Актеры, в кадр!». Этот круг помогал нам сохранить, если можно так сказать, свое человеческое и актерское тепло. Морозы крепчали день ото дня. И всегда перед командой «Мотор! Начали!» на нас пристально смотрели глаза Ларисы, ее руки поправляли какие-то незначительные детали в наших костюмах... И глаза... Еще и еще Ее глаза... Они умоляли, требовали и прощались, как будто нам предстояло уйти из этой жизни, войти в другой мир, прожить другую жизнь и вернуться обратно. Ее глаза в такие минуты мучились, вопрошали, ненавидели, отчаивались вместе с нами. Когда мы возвращались из кадра, — с каким восторгом и нежностью встречала она нас, если нам удавалось прожить маленький отрезок жизни Сотникова и Рыбака, и как задумчиво-тоскливо, — если выстрел оказывался холостым... А ежели не было у нас сил подняться на ноги (случалось и такое!), то взваливала кого-нибудь из нас к себе на спину и тащила в автобус, где грела, оттирала и благодарила, благодарила... Стоило «умереть» в сцене, чтобы ощутить такую Ее благодарность...
Лариса обладала необыкновенно чувствительной нервной системой, поразительно чуткой, восприимчивой психикой и чрезвычайно волевым характером. Она объединяла в себе и лучшие мужские и лучшие женские качества. Многие считали, что в работе она жестока. Но ее художественный максимализм не имел ничего общего с жестокостью. Она презирала бесхарактерность, слюнтяйство. Дело, которому она посвятила свою жизнь, подчас требовало от нее и того, что вроде бы не свойственно женщине, да и многим мужчинам. И чтобы идти к цели, ей часто необходима была жесткость — жесткость, но не жестокость. Лариса искала в искусстве свою правду, а правда часто бывает жесткой. Жестокий человек — это холодный человек. Но разве может быть холодным человек, создавший такие страстные, выстраданные картины? Разве может быть холодным художник, так безжалостно сжигавший себя в искусстве?! И, кроме всего прочего, Лариса была истинной женщиной и любящей матерью.
Как мать, она лелеяла нас с Борисом, защищала, любила, заботилась, часто и серчала. Мы, как дети, были ей бесконечно преданны, полны желания не огорчать Ее -— что, естественно, не всегда получалось. Бывало, мы капризничали, срывались, не сдерживали себя. Она терпеливо сносила эти срывы, понимая, как нам трудно, хотя и ей-то было ох как нелегко!..
Снимался эпизод: Рыбак и Сотников, добыв овцу, возвращаются в лагерь. Рыбак спешит, Сотников задерживает его горячее движение. Открытое поле. Мороз тридцать пять. Ветер. Для пущей убедительности включили еще и ветродуй. В общем, врагу не пожелаешь таких удовольствий.
После напряженного разговора с Сотниковым я уходил в глубь кадра. Когда раздавалась команда «Стоп!», я останавливался, оборачивался — и каждый раз видел два копошащихся тела в сугробе. Плотников был очень легко одет и моментально коченел на ветру. Едва камера останавливалась, Лариса бросалась к нему, накрывала его своим телом, их обоих тут же заносило снегом. Издали, не зная сути, смотреть на них было смешно, но им, конечно, было не до смеха.
Мужество Ларисы вызывало восхищение. Весь съемочный день она проводила на адовом морозе, но никогда не жаловалась, никогда никаких дамских капризов, жантильностей. Это был ее фильм, и только она, как никто, могла показать всем участникам съемки пример терпения. Но каким усилием давалось это, знали немногие, а точнее, почти никто не знал. Случалось, что после съемок от машины до гостиничного номера я нес Ее на своих плечах, силы отказывали и Ей. Я знал к тому же, что она была не совсем здорова.
Но каждое утро на съемочной площадке раздавался голос. Ее голос. Как только он не звучал! И железом и бархатом, и жестко и ласково, а иногда и до нелепицы смешно. Однажды, во время съемок боя с карателями никак не ладилась стрельба. Переодетые карателями солдаты закоченели от мороза, проклинали съемку и кино вообще, да и все участники съемок не скрывали своего раздражения. И только Шепитько продолжала вести борьбу за полноценный кадр. Изношенное игровое оружие на морозе постоянно давало осечки, несмотря на отчаянные усилия пиротехников. Но вот что-то вроде бы отладилось, звучит с надеждой голос Ларисы: «Товарищи солдаты, огонь!»... «Тишина! Стоп! Все заново!»... Подготовка, репетиция. На репетиции все палят, как при психической атаке. Голос Ларисы с надеждой, но уже угрожающе: «Приготовились! Мотор! Товарищи немцы! Огонь!!! Тишина. Стоп!!!»... Опять подготовка, опять репетиция. Грохот, как при штурме рейхстага. Голос Ларисы (пронзительно, с ненавистью): «Приготовились! Мотор! Товарищи фашисты, огонь!..» Ни группа, ни оружие такого не выдержали: группа грохнула смехом, оружие — выстрелами. В результате в картине пулеметы «товарищей фашистов» строчат исправно... ‹…›
Лариса чутко вслушивалась в нас, и благодаря ей нам почти всегда удавалось найти точную ноту, правдивую интонацию. Для этого лично мне пришлось буквально содрать с себя десять шкур, взвести свою возбудимость, чтобы каждая клеточка моего существа способна была откликнуться на предлагаемую ситуацию. В конечном счете, думаю, мне удалось довести себя до подлинно творческого состояния, то есть снять с себя весь тот защитный слой, который нарастает на нас в течение жизни. Перед камерой, перед съемочной группой, перед людьми, присутствовавшими на съемках фильма, я был «гол». Лариса идеально чувствовала мое состояние, нам почти не требо-валось слов, чтобы понять друг друга. Это помогло мне сыграть финал, который был для меня самым сложным эпизодом и пугал с самого начала: это эпизод, когда Рыбак выходит из туалета после неудачной попытки самоубийства. У меня не было ни одного приспособления, пригодного для передачи всего того, что творилось тогда в душе Рыбака. Только великолепный, точный текст сценария. Ни гримасы, ни ужимки не помогут. Нет ни одного слова. Ухватиться не за что. Ничего, кроме нутра, которое к этому времени напоминало натянутую до предела струну. Многими бессонными ночами я представлял в своем разгоряченном воображении эту сцену. Рыбак представлялся мне здесь на коленях, в нечеловеческом рыдании умоляющий понять и простить его. Но как точно привести его к этому? Ответить я затруднялся.
На площадке произошло чудо. Когда все было готово, когда мое состояние было доведено до крайней черты, до предела, Лариса тихо, полушепотом начала читать текст сценария. И вдруг каждое слово, произнесенное ею, отозвалось во мне: я почувствовал все то, что чувствовал бы человек в подобной трагической ситуации. Рыбак молил свою Родину о пощаде... Это был поразительный момент. Я долго потом не мог прийти в себя. Мне кажется, то же чувствовала и Лариса. Мы пережили с ней какой-то высочайший акт сотворчества или еще чего-то, чего словами и не определишь. Но это было...
Вот так, эпизод за эпизодом камера откручивала свое, фильм снимался. На Ларисе была уже не заиндевевшая на морозе ушанка, не огромный танковый комбинезон, не гигантские валенки с калошами, а голубая косыночка, легкий голубой халатик. Снег, мороз, ветер натурных съемок превратился в жару павильонов и яркий свет раскаленных осветительных приборов. Работа шла уже на студии. Многое изменилось, но глаза Ларисы горели так же яростно и требовательно. ‹…›
Если переписывалась сцена, Лариса приглашала нас участвовать в этом еще до записи у микрофонов. Это было актом полного доверия к нам. Но, конечно, не все всегда получалось. Иногда кто-то из нас заходил в тупик. Мы еще и еще раз убеждались, какую чертовски сложную задачу мы взяли на себя. Вот, к примеру, маленький эпизод, когда Рыбак видит на дороге сожженную хату. Вроде пустяк, а на озвучании он никак мне не давался. Мы с Ларисой измучили друг друга. Простейший вроде бы эпизод, но загадка нами так и не была разгадана. Каждый из нас оставался неудовлетворенным, несмотря на то, что было пролито немало пота, несмотря на то, что мы в своем изнеможении едва не доходили до ненависти друг к другу и к изображению на экране.
Гостюхин В. Мгновения осветившие жизнь // Советский экран. 1987. № 5.