Кто может быть беднее и приниженнее Акакия Акакиевича Башмачкина, у которого и имя само неприличие, а фамилия, хоть и говорится, что неведомо, почему она произошла от башмака (ведь все совершенно Башмачкины ходили в сапогах), — но, если разобраться, фамилия эта подбашмачная, подручная, самый низ человеческий, да еще не Башмаков, а Башмачкин.
Что может быть беднее его появления на свет, если матушка, его родившая, у Гоголя сразу же названа «покойница матушка», и когда ей предложили для ребенка имена Моккия, Соссия и мученика Хоздазата, то «Нет, — подумала покойница», и «Ну, уж я вижу, — сказала старуха, — что, видно, его такая судьба... Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». И что может быть смешнее того, что у матери, старухи покойницы, родился сын сразу в мундире и с лысиной на голове. И когда при крещении ребенок заплакал, то он именно сделал такую гримасу, как будто бы предчувствовал, что будет титулярный советник...
И с этой гримасой бедного покойницына сына он так и оказался в предназначенной ему судьбой самой низкой должности, как бы свалившись прямо из пеленок на свой шаткий стул в присутствии, и никто бы не мог сказать, когда и в какое время он поступил в департамент, поскольку это было всегда.
И когда он проходил в свой департамент, сторожа не только не вставали со своих мест, «но даже не глядели на него, как будто бы через приемную пролетела простая муха».
Что может быть меньше простой мухи?
И здесь мы остановимся и поговорим о милосердии.
Милосердие есть первое движение человека, охваченного жалостью. В милосердии нуждается потерявшийся ребенок, слепец на краю пропасти, девочка, замерзающая на улице с протянутой рукой.
Укрыть, согреть, остановить есть милосердие.
Но есть те случаи и ситуации, когда так просто не укроешь, не согреешь — или на это придется положить всю жизнь. Попробуй-ка приюти бездомного!
И добрый, благонравный человек инстинктивно отшатывается от несения такого креста. Ему все чудится, что у него и собственный крест тяжел, чтобы еще взваливать чужой.
Это те случаи и ситуации, которыми занялась литература девятнадцатого века. Литература кричала за тех невидимых, неслышных людей, которым не помогли, и они легко ушли с земной дороги. Карамзин, Пушкин, Диккенс, Андерсен... Литература не решала вопроса немедленно, не давала адреса того тщедушного старика, который мыкался по ведомствам и чинам и все пытался всучить прошение, а потом так и умер. Литература, как людская молва утром после убийства, разглашала обстоятельства. Газета бы потребовала назвать виновных. Суд бы их приговорил. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях — тем более что нельзя найти тех безымянных, которые не подняли с земли замерзающую девочку со спичками. Литература обращалась к чувству милосердия в читателях — к неутоленному милосердию. Поскольку спасти было уже нельзя, писатель чувствовал себя виноватым — и читатель вслед за ним. Читатель проливал слезы жалости и сочувствия.
Вот живет мужчина средних лет, занят службой, ест, спит в своей каморке. Никого не беспокоит просьбами о помощи и, как все предыдущие поколения, меняет три раза в год подметки на сапогах. Ничего не требует, хотя одежда сильно поистрепалась. Терпит. Делает какие-то свои делишки, сам себя старается прикрыть от холода, ради этого ужимается, уменьшается, копит каждый грош мечтает купить новую шинель. Потом эту новую шинель крадут. И человек пытается найти справедливость и защиту у закона. И подыхает как собака, перееханная колесом. И все.
Легко, легко, с шутками, присловьями, с какими-то довольно игривыми отступлениями, подмигиваниями писатель вдруг исподволь, из-за угла наносит удар в самое сердце читателя: погибло существо, которое нуждалось в милосердии.
Гоголь взял в «Шинели» самую больную ситуацию современного мира: нашел человека, совершенного в своей полной беззащитности — не дурака, не больного, просто незащищенного. И проследил до конца этот вариант жизни. До того предела, когда уже ничто не помогает, никто, — и человек пытается спастись собственными слабыми силам и гибнет.
И люди-то вокруг есть. А жалость-то гнетет их, давит. Жалость не зависит от воли человека, как не зависит от него каждое живое движение души — любовь, страх, стыд. Безотчетный страх. Безотчетная жалость. Она возникает сама собой. Она мешает.
И тут на помощь приходит спасительный смех. Смех, который не раз выручал человечество. Глупость смешна. Жадность смешна. Но непонятное тоже вызывает смех. Упал кто-то — смешно! Смешно старое, рваное платье, смешно, как охлопывается и притоптывает мерзнущий Башмачкин... Смешно его нелепое старанье. И то, как он переписывает: там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его: некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву.
Иногда смешна бывает беззащитность.
И тут вполне может оказаться, что Акакий Акакиевич Гоголя — такой вот пробный камень для человечества. Что будет, если прислан в мир совершенно беззащитный? Ни словом, ни рукой не способен обороняться.
Мелькает тщедушная тень Акакия Акакиевича — петербургскими проходными дворами-колодцами, по черным лестницам, умащенным помоями. Там ему уютно, там он свой, хоть иногда и глаза щиплет от «спиртуозных» запахов задворков. Там он свой, там все такие — бедные, слабые люди: хоть он н самый слабый из слабейших, как потом выяснится.
А там, где ему все чуждо, там он прошмыгивает незамеченным на проспектах и линиях и сам старается ничего не замечать, и если глядит на что, то видит на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строчки, как например: «Милостивый государь!!!» или просто, для удовольствия: «Акакий Башмачкин» — «Акакий Башмачкин-с!!!» — «А. Башмачкин» — «А. Баш----» (росчерк), или «Остаюсь в совершеннейшем к вам почтении», или «Проба пера», а сверху, из окна дворца невинная какая-нибудь Параша готовится опрокинуть блюдо с дынными корками («Дыня прямо из Парижа»), и Акакий Акакиевич поспевает под окно как раз в самую критическую минуту, немного отряхивается, но уносит на своей шляпе малую дынную корку, а сбоку наезжает воз сена, наезжает, наезжает, уже ничего нет вокруг, кроме воза с сеном, но вдруг слышна брань, щелкает кнут возницы, воз пропадает, а на поле боя остается помятый изрядно Акакий Акакиевич, сам как копна. Он опять немного отряхивается, чистится, но кусок сена уносит-таки с собою... А тут на леса поднимают ведерко с известью, ведерко покачивается, стукается о леса, немного просыпалось... Акакий Акакиевич теперь несет на шляпе своей как бы торт: дынная корочка, сухой цветок из числа бывших на возу былинок, н все это обильно припудрено сверху. Акакий Акакиевич на цыпочках, как кошка в дождь, пробирается вдоль «трухтуару», вот вздохнул, вот опять: «В ответ на ваше прошение... прррошеннние... В ответтъъъ!!! на вашшше»...
Вообще это все должно быть вполне в духе старых кинокомедий, в которых смех — тот самый, гомерический смех публики — раздавался, когда торт, полный крема, влепляли в лицо даме или когда толстяк садился на стул, а стул-то... Вот умора! Этот смех должен всегда сопутствовать Башмачкину.
Он и ходит-то как-то смешно. Не солидно, на всю ступню, а так как-то, ковыляя на цыпочках, помогая себе руками, как девица, входящая по камням в воду. Секрет такого хождения разъяснится, когда А. А. остановится, задерет сапог подметкой кверху и озабоченно полюбуется дырой... Старался ведь не истереть скоровременно подметок...
Ибо у беззащитного есть целая куча всяких мелких уловок: нет шинели — тогда не пить чаю, не обедать, не жечь свечки по вечерам, стараться не изнашивать белья и по сему поводу сидеть дома нагишом в одном демикотоновом халате, во тьме, глядя сквозь замерзшее окно с узкой железной койки и шевеля губами, и прищуривши глаза...
А сейчас он идет вдоль своих ровно выписанных строк — и, как цитата из другого великого певца Петербурга, из поэмы о маленьком, задавленном стихиями человеке, — встает, прорисовывается в этом «писанном» мире Фальконетов монумент. И его Акакий Акакиевич мгновенно создает из инициалов «Ц» — царь, это «Ц» сидит на «К» — коне, чьи верхние копыта задраны, а задние попирают извивающуюся букву «3» — змею.
Так иногда балуются любители каллиграфии, мелкие художники пера и листка бумаги, они все пишут инициалы и громоздят их по собственной прихоти, свободные на пространстве белого листа — пока не окажется, как в нашем случае, что «тяжелозвонкое скаканье» раздавалось не в мыслях, что конь не буква, а обыкновенная ломовая лошадь, и ее неизвестно откуда взявшаяся морда помещается прямо на плечо Акакию Акакиевичу и напускает ноздрями целый ветер ему в щеку.
Смешон Акакий Акакиевич, когда кухарка приносит ему тарелку щей, макая большие пальцы прямо в суп, и тут же муха садится на кусочек мяса в супе, и жадность губит муху, вот уже она плывет, и ее сдувает ветром. То Акакий Акакиевич дует на ложку. Мгновение — и тарелка пуста. Мухи нет тоже. Башмачкин кротко отдувается...
И хозяйка сидит тоже, ей семьдесят лет. Поглядев на хозяйку, Акакий Акакиевич невольно отодвигается: в департаменте его намедни спрашивали, скоро ли их свадьба и больно ли хозяйка бьет его.
А хозяйка зевает, крестит рот, забирает свечку и идет к себе...
А бедному Башмачкину кажется, допустим, что хозяйка в фате и флердоранже и косит глазом, ища жениха...
Вот он сидит в присутствии и, сам не свой, радостно переписывает какое-то особенно торжественное послание какому-то особенно значительному лицу.
А его сотоварищи со своих мест допытываются, скоро ли у Акакия Акакиевича свадьба... Всплывает в памяти у него хозяйка без четырех передних зубов, придерживающая на тощей груди капот, с Акакием Акакиевичем, разбежавшимся для поцелуя. Краснеет бедный Акакий, потупляет глазки... Решается более не слушать.
А за окном запорхали, залетали белые мухи. И все сбежались к окнам. А за окнами — крыши, трубочист вылезает из трубы... На него засмотрелись.
«Снег, Акакий Акакиевич!»
А он специально не слышит, и все. Опять наслаждение на лице его.
«Снег же, Акакий Акакиевич! Пора шинель доставать!»
А он специально не слышит.
Тогда нарвали бумажек и, столпившись, глядят.
Акакий же дорвался до заглавной буквы Т. Первая кривуля... Палочка... Он себе подмаргивает. Вторая палочка... За-го-гу-ли- на — Что это?
На бумагу упала еще бумага, еще, еще...
«Что это?»
«Снег, Акакий Акакиевич!»
«Что, что такое?»
«Да снег, снег!»
Башмачкин, подувши на лист, осторожно сдул бумажки. А на лысине, на воротнике так и остались клочья бумаги.
А один молодой, недавно определившийся чиновник, особенно расшалившись, поощряемый взглядами сотоварищей, залез сбоку и тихохонько толк Акакия Акакиевича под руку!
Это как раз один из тех моментов, когда очевидная жалкость положения жертвы толкает мучителей на новый гомерический смех, на новые подвиги.
И вот тут Акакий Акакиевич, возбужденный торжественным слогом переписываемой казенной бумаги, и должен сказать свою знаменитую фразу: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» Все прыснули снова.
Но, вскочивши на ноги, тот самый молодой чиновник вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде.
И, может статься, этот молодой чиновник все маялся, все слышал эти слова и писал в задумчивости вместо работы «Я брат твой» и кончил тем, что решился подойти к Акакию Акакиевичу с протянутой рукой. Но А. А. очень испугался этого жеста, как подвоха. И все кругом одобрительно загоготали, расценив этот жест, как именно подвох.
И вроде взялся и провожать Башмачкина горячий молодой человек, но А. А. было очень не с руки, он боялся белых мух и мороза и поэтому нацелился сдать сегодня же шинель в починку Петровичу. И потому свернул он от своего провожатого, а молодой чиновник шел, высоко поднявши голову, кая будто всему миру хотел сказать: «Я брат твой», и поскользнулся на дынной корке и шлепнулся.
А Башмачкин уже карабкался по черной лестнице с узлом на руке, добирался до Петровича, слегка попридержав дыхание и сощурившись от запаха.
Петрович, абсолютно трезвый, со слезой в единственном глазу, упрямый как черт, вдевал нитку в иголку.
Петрович, как это известно из повести, в такие минуты был крут, несговорчив, как истый сын Петра, и был еще охотник заламывать черт знает какие цены.
И здесь следует также сделать остановку и сказать, что в жизни Акакия Акакиевича, так же как и в жизни его предшественника Евгения из «Медного всадника», так же как в жизни всех незащищенных, решающую роль играют роковые обстоятельства, то есть те, к которым относятся, в частности, явления природы. Наводнение губит пушкинского героя. Он пытается найти первопричину и находит ее в том, что Петр не на месте поставил город. Акакия Акакиевича губит мороз — он приводит его к Петровичу. Который, будучи в трезвом состоянии, то есть не в духе, отказался оказать Акакию Акакиевичу обычную свою нищенскую, копеечную услугу, а возжелал новизны и переворотов, чем толкнул нищего Акакия Башмачкина на непосильное предприятие.
Желание новизны, переворотов, лучшего устройства жизни губительно для слабого, кое-как устроившегося человека.
Одно дело мороз и наводнение, а другое дело, когда беззащитному отказывают или хитрым образом склоняют его к непосильным действиям.
Когда о милосердии даже нет и речи, и нет простой жалости, и нет понятия, кто перед тобой, когда у нищего выманивают последнее, и все по-деловому, по-честному, ибо дело есть дело.
Но бессмысленно шить шубу немощному, нельзя жениться бедному на красавице, нельзя ребенку давать алмаз: отберут, ограбят, убьют.
У Петровича дело на первом месте (он случайно трезв, во хмелю он смирен).
И вовлекает же он Башмачкина в свои прожекты, и сам увлекается, и даже когда Акакий ловит мгновение, чтобы и жена Петровича вышла в своем чепчике, кроме которого в ней нет решительно ничего привлекательного, и чтобы это было воскресенье, когда Петрович сильно в подпитии и голову держит к полу и сильно косит глазом, — даже тогда ничего не выходит, и Петрович не отрекается от своего прожекта, все помнит и, словно его черт толкает, говорит, встрепенувшись, что нельзя, дескать, починить старую шинель, извольте заказать новую.
И тут — раз новизна — начинается совершенно другое, совершенно другое существование.
Акакий Акакиевич садится с привычным пером в руке считать свои капиталы, пересчитывает мелкое серебро в шкатулке с прорезью, мечтая, плюсует к имеющейся сумме воображаемую... зачеркивает...
Бедный человек имеет в запасе тоже кое-какие уловки и хитрости: изгнать употребление чаю по вечерам, не зажигать свечи, а если что понадобится, идти в комнату к хозяйке и работать...
(Он уже работает в комнате хозяйки, а она бессмысленно зевает, глядя в темное осеннее окно...)
И ходя по улицам, ступать как можно легче и осторожнее по камням и плитам, почти на цыпочках, чтобы таким образом не истереть скоровременно подметок.
(Он сидит перед хозяйской свечой босой.)
И, наконец, как можно реже отдавать прачке мыть белье, а, чтобы не занашивалось, то всякий раз, придя домой, скидать его и оставаться в одном демикотоновом халате...
(Он уже сидит у хозяйки в одном, действительно, халате.
Хозяйка сидит в капоте, прикрывая грудь рукой.
То же самое и Акакий Акакиевич прикрывается одной рукой...)
А вскоре он сидит у себя в каморке на кровати в том же виде, босой, и мечтает. Новая шинель витает перед ним. Ее пока не видно, она простая мечта, но она уже как-то приятно окутывает, заходит сзади, прижимается к плечам, обвивает руки и чуть не заглядывает в глаза.
И каким же молодцом выступает теперь Акакий Акакиевич иногда! Вот он заметил модную картинку в витрине, где порхает, задрав ножку, петербургский щеголек-обтяжная пуговка.
Акакий Акакиевич также слегка задирает ножку и видит дырку на подметке.
...В продолжение каждого месяца он хотя один раз наведывался к Петровичу, чтобы поговорить о шинели...
Идет декабрь, и, завернувшись в шинель, мимо знакомого дома в ворота сворачивает Башмачкин, направляясь к Петровичу.
Февраль, сечет дождь со снегом, выросли сосульки у львиных голов по фронтону...
Апрель, у одного льва за ухом вырастает какая-то хворостинка. Дом начали красить голубой краской. Уйдя в проем ворот, Башмачкин возвращается с голубым боком.
Мимо пробегают кошки.
Башмачкин думает: «Не положить ли, точно, куницу на воротник?»
И молодцевато примеряет каждую из пробегающих кошек, накидывая их мысленно на плечи, как боа.
Июль. Башмачкин заканчивает подсчет без свечи. За окном — ночной Петербург, уже нет белых ночей, но светла адмиралтейская игла.
Перед Башмачкиным горка серебра и пачечка бумажек.
На листочке у него написано: «Итого 78 рублей 86 копеек».
Тут же Акакий и Петрович — жених с жениховым братом — ходят по лавкам.
Петрович, как Петр, поспешает впереди. Акакий, как Меншиков, поспевает за ним.
И вот, наконец, когда залетали уже белые мухи, А. А. выходит в город в новой шинели.
То он одет, то снова в одном вицмундире, любуется ею со стороны, она идет рядом скромнешенька, держит его за локоть, она выше его, стройнее... Вот обернулась как бы — на зрителя. Вот она снова слилась со своим владельцем — подруга, почти супруга.
А Петрович вышел вслед за ним и, оставаясь на улице, долго еще смотрел издали на шинель и потом пошел нарочно в сторону, чтобы, обогнувши кривым переулком, забежать вновь на улицу и посмотреть еще раз на свою шинель с другой стороны, то есть прямо в лицо.
А Акакий Акакиевич чувствовал всякий миг минуты, что на плечах его новая шинель, и несколько раз даже усмехнулся от внутреннего удовольствия.
И в департаменте его встретили, как молодожена, все в ту же минуту выбежали в швейцарскую смотреть новую шинель.
И А. А., весь закрасневшись, начал было уверять довольно простодушно, что это, мол, совсем не новая шинель, что это старая шинель.
Ибо — сделаем опять небольшое отступление о жалости и милосердии.
Жалость, как уже говорилось, — чувство, от которого нехорошо становится на душе, жалость взывает о помощи. А у каждого, как уже говорилось, свои дела и хлопоты. На свое не хватает сил.
И милосердия тут не жди.
А отчего хорошо становится на душе у человека? Что любит душа? Душа любит спокойную совесть, любит радость и очищение от грехов.
Все-таки ведь сослуживцы сознавали, что А. А. надо жалеть. Знает же человек, что бить слабого плохо. Неизвестно откуда, но знает. Бьет, а все-таки оглядывается. Это если все вместе бьют, тогда он чувствует себя силой.
Сослуживцы знали за собой грех безжалостности — и потому так обрадовались, когда наконец А. А. пришел в новой шинели. Все любят освобождение, отпущение грехов — тем более что А. А. обошелся без их помощи. Молодец!
Как все любят читать книги с хорошим концом! Только испытаешь жалость, как уже все обошлось. И как будто бы ты сам хороший.
Это был праздник отпущения грехов.
Правда, на этом празднике — у помощника столоначальника — Башмачкин опять странно выглядел — вроде его роль уже кончилась, он уже выбился из нищеты, прощен и должен исчезнуть — после хорошего конца странно читать продолжение, — а Башмачкин все не исчезает, все присутствует и опять бьет на жалость, вызывая какое-то странное желание, чтобы его вообще больше не было.
И на этом празднике должен мелькнуть Взгляд.
Говорят, глаза — зеркало души. Говорят, что глаза — живые выпуклости мозга, единственное, что живет на лице и показывает, светло или темно внутри.
Помните тот пронзительный взгляд из «Портрета»?
Это взгляд ненависти.
Тот взгляд, который вырывается, как белым днем белый огонь из окна. Обесцвеченный, не темный. Белое пламя ненависти.
Скорее всего это может быть взгляд лакея.
Но не обязательно. Это может быть взгляд обычного шутника и преследователя А. А. — Такой шутник возьмет кривым переулком обгонит да и лицом к лицу на площади отберет шинель. И бросит ее, чтобы было еще смешней. Или продаст: еще смешнее. Шутник-убийца.
Нельзя так шутить с сильным. Шутить можно со слабым, который беззащитен и тем раздражает.
Шутка с беззащитным, игра с ним — это какая-никакая, а все же власть над человеком. Чаще всего шутки позволяет себе группа людей: анонимные письма, безымянные похитители чести, подстроенные встречи. Они могут всласть поразвлечься, побаловаться всласть.
Возможно, что чествование А. А. и было во многом игрой — восхищение чиновников башмачкинской шинелью с кошкой на воротнике, этим доморощенным творением кривого, вечно пьяного, но любящего все новое Петровича, — и самая кража шинели не была ли шуткой молодцов над А. А., не обязательно его сослуживцев, может, и других?..
Они не облечены властью. Для них власть — мечта. Они не могут резко отказать, выгнать, не могут решительно запретить. Они могут обсыпать, облить, толкнуть, украсть дорогое и бросить, написать пасквиль, пустить сплетню. Их должно быть несколько, чтобы можно было перемигнуться и потом хохотать.
То, что у А. А. украли шинель, — это несомненная шутка, тем более что громовое: «А ведь шинель-то моя» носило явный оттенок театральности и бравады и было рассчитано на зрителя.
Медленное умирание Акакия Акакиевича после кражи шинели состоит из беспорядочных криков на площади, бега домой в снегу, безумного рассказа хозяйке и, наконец, хождения по официальным лицам. Что бормочет бедный человек, как его заносит, как он хочет, наконец, показать характер и как сникает — это все история обычная, как обычен смех, которым А. А. неотвратимо должен быть встречен у себя в департаменте со своей старой плачевной шинелью.
Явились и добрые советчики, и кто-то стал собирать деньги по подписке — тот горячий молодой человек, наверное. Не собрал ничего, сопровождаемый странными взглядами и улыбками.
И в результате Акакий Акакиевич оказался у значительного лица.
А это в повести как раз такое лицо, которое как раз не шутит. Не может шутить. Зато он может отказать. Он может запретить. Нельзя представить себе, например, что Бенкендорф шутит шутки. Здесь уже оскорбители не безымянные, здесь власть строгого, очень строгого лица — столь строгого, что с низшими он оставался вечно в одном и том же молчаливом состоянии, произнося только изредка какие-то односложные звуки — и все это из страха, не уронит ли он через то своего значения...
Короткое время отделяло уже Акакия Акакиевича от смерти, когда он вошел к значительному лицу и получил последний и самый безразличный, незаинтересованный удар...
Ну, еще немного человеческого все же оставалось в значительном лице, ибо, когда А. А. почти вынесли сторожа, значительное лицо искоса, то есть украдкой, взглянул на своего приятеля, присутствовавшего тут же, и не без удовольствия увидел, что приятель его находится в самом неопределенном состоянии и начинал даже со своей стороны испытывать страх.
Дальше дело быстро пойдет к развязке, и доктор у постели больного посоветует хозяйке: «А вы, матушка, и времени даром не
теряйте, закажите ему теперь же сосновый гроб, потому что дубовый будет для него дорог».
Акакий Акакиевич еще жив, а его уже обмеряют — Петрович, что ли? Акакий же Акакиевич на это встрепенется и захочет заказать у Петровича новую шинель, с западнями для воров...
Шинель — крепость с решетками на окнах, а чтобы запасы еды и воды хранились в подвалах, и если идти через залы и переходы, лестницы и спуститься наконец, то под самой последней черной лестницей в маленькой каморке стоял бы ящичек, куда А. А. бы поместился в темноту, теплоту, вдвинулся, защищенный со всех сторон; откуда бы его никогда не вынули, самое главное...
Это видится ему, а нам видно, что бедный Акакий Акакиевич лежит воистину в ящике, но в могиле...
А над ним земля, слой снега, слой метели, и в этом верхнем жизненном слое бредут и едут люди, оставшиеся в живых, но многие собираются кучками, и все показывают на ту простую могилу, потому что по Петербургу пронесся слух, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец, ищущий какой-то украденной шинели.
Он спокоен, лежит в своей ледовой постели, а все участники этой истории неспокойны.
Значительное лицо как бы сам наведался к хозяйке Акакия Акакиевича и, услышав скорбную новость, как-то поморщился. Как морщатся при зубной боли.
Вот значительное лицо ест, — и то ли зуб ноет, то ли что...
Вот подписывает бумаги — роняет, а сторожа кидаются поднять, как тогда Акакия Акакиевича...
Вот он на званом обеде, успокоился. Он шутит, все шутит, он пьет. Он ест, зуб не болит. Ничего. Все.
А тут Акакий Акакиевич, спя вечным сном в саване и со свечкой, просыпается, как его матушка-покойница, ищет ногами туфли, воздымается с постным видом святого вон на землю, смотрит из-под руки, видит далекий подъезд, откуда с довольным лицом выходит значительное лицо. Акакий Акакиевич еще раз потягивается, чешет под мышкой, вытягивает руки лодочкой, как пловец, и пошел саженками через метель, отмах головой — и вперед.
И подсаживается сзади к значительному лицу и все с тем же безразличным видом крепко хватает его за воротник. Как только значительное лицо оборачивается, Акакий Акакиевич начинает выглядеть «совершенным мертвецом». Рот его кривится, и он произносит: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно!»
Тут из-под руки Акакия Акакиевича начинает выдираться куница на воротнике, выдирается — и ну драпать без оглядки!
«Не похлопотал об моей, да еще и распек, — отдавай же теперь свою!»
И показал Акакий Акакиевич зубы!
И скинул значительное лицо с себя шинель, и заорал на кучера не своим голосом: «Пошел во весь дух домой!»
И стал маленьким-маленьким.
А Акакий Акакиевич, наоборот, стал таким большим-большим, огромным надо всем городом, и почесал босой ногой ногу, и зевнул, и сошел под землю, и там улегся поудобнее, на бочок. Огромный Акакий Акакиевич — и на нем весь Петербург...
Петрушевская Л., Норштейн Ю., От сценария — к фильму. Шинель // Искусство кино. 1985. № 2.