— Жень, знаешь, что мне кажется? Драма советского кино состояла не только в идеологическом прессинге, но ещё в том, что не было здорового мейнстрима — либо комедии (понятно, что далеко не все уровня Гайдая, где нам взять столько гайдаев), либо условный Тарковский, который условной же баб Мане непонятен и обвинить её в этом тоже сложно.
— Понимаешь, ведь драма нашего кино с советских времён была вот в чем: кассовые фильмы у киносообщества были на подозрении. И в двадцатые, когда в великом Протазанове Маяковский видел лишь «столетние кинематографические пошлости», и в восьмидесятые — тоже. Одна любимая коллега мне рассказывала, как во ВГИКе, в начале восьмидесятых, на первом же занятии мастер начал опрашивать первокурсников насчёт их любимых режиссёров. Ну и когда она назвала Рязанова, среди сокурсников пронёсся неодобрительный гул.
— И это по поводу большого режиссёра, к тому же коммерчески успешного. Кроме всего прочего, это ведь ещё и бизнес. Билли Уайлдер был хорош во всех смыслах — и зрителям нравился, и интеллектуалам (ну если они соображали хоть что-то, а не снобировали на пустом месте).
— Ага. Тем не менее, сам коммерческий успех считался чем-то предосудительным. Продюсером было государство, которое идеологию считало важнее коммерции. Но (и тут заложен определённый парадокс) когда оказалось, что «Юность Максима», «Чапаев» и тем более «Весёлые ребята» имеют грандиозный зрительский успех, авторы этих картин, будучи авангардистами, которым было плевать на кассу, ликовали. Это, заметь, тот самый интересный случай, когда режиссёры шли за героем, и зритель узнавал себя в герое, ему это было важно. Но вот тут-то их и подстерегала ловушка: им казалось, что они идут за героем, а на самом деле они шли за зрителем. Но зритель-то все время менялся! В СССР было два грандиозных прилива сельского населения в города. Это, соответственно, рубеж двадцатых -тридцатых…
— А, понятно! В город пришёл зощенковский персонаж — тот самый, который говорил про барышню, что она «аристократка» и во рте у ей зуб золотой.
— Да нет, Диль, зощенковские персонажи УЖЕ к тому времени были горожанами, нижним городским слоем при НЭПе, новый прилив произошёл в годы «великого перелома». А в следующую волну, в шестидесятые, в городе появились те, кому Хрущев наконец выдал паспорта, простые колхозники. И вот отсюда-то и появляется шукшинское поколение, — тех, кто вышел из села, но к городу так и не пришёл.
— Межеумочное такое состояние. Да ведь и сейчас то же самое…
— Совершенно верно. Застрявшие в переходе. Прежней идентификации лишились, а новой не приобрели, и…
— Не лишились бы, тоже ничего хорошего не было бы. Архаика. Как во времена Ивана Грозного.
— Но дело даже не в них. А в начальстве, которому нужен был канон, и несоответствие ему рассматривалось даже не как административное нарушение, а чуть ли не уголовное…
— О боже.
— Ну да, как было с бедным Геннадием Ивановичем Полокой — с его фильмом «Интервенция». Мол, нельзя ТАК рассказывать. Хотя кто сказал, что нельзя? А вот нельзя, и всё. Почему, непонятно.
— Кто определяет, как можно и как нельзя? Абсурд.
— …Коллизия ещё и в том, что наша так называемая «имперскость» состоит в том, что с момента возникновения собственной культуры, эта самая культура, великая русская, за триста лет совершенно не была настроена на противостояние государству, никогда не объявляла ему войну. Напротив, стремилась «истину царям с улыбкой говорить» (Державин, помнишь?), предлагая себя в качестве советника, равноправного партнёра по диалогу. От Державина, Пушкина, Герцена — до Маяковского и Солженицына с его «Письмом вождям». Всё наоборот, войну творцам объявляло как раз государство, рассматривая художников как смутьянов. Ибо оно никогда — и чем дальше, тем больше, — языка культуры не понимало. Как писал мой любимый Владимир Николаевич Леонович, который был не из московских тусовок, не из светских кругов, а как раз из глубинки:
…Мы, недобитые враги,
очкарики-интеллигенты,
даём ненужные советы,
имеем лишние мозги.
Вот, Диль, то, что называется два языка в одной стране. Так получается, что создателей и носителей языка культуры государство в лучшем случае использовало в силу своих способностей, а в худшем вообще отказывалось слышать и слушать, рассматривая их как отщепенцев. Шаг влево-вправо рассматривая как побег. Знаешь, в определённом смысле и Оттепели ведь не было. Какой процент населения был задействован в создании и потреблении продуктов «оттепельной» культуры? 10 процентов, 15? Остальные-то существовали просто в ином измерении:
А там, во глубине России,
Там вековая тишина
ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ
— Но нельзя же вечно, как при царе Алексее Михайловиче, 500 лет так жить! Это же сумасшествие! Вот, скажем, Достоевский, который при всех своих завиральных идеях касательно геополитики, говорил, что Россия все же — Европа. Так вот, Жень, смотри: может, шестидесятые и явились тем самым поворотным пунктом к либерализации? Я сейчас даже не о политической, а о либерализации в головах, где у нас вечная разруха.
— Да нет, Диль. Не получилось поворота, всё в конце концов вернулось обратно… Это жутковатое хождение по кругу, просто до отчаяния…
— Вечное возвращение, ага. Как Ницше говорил.
— Ну да… Неслучайно «Новый мир» постоянно ассоциировал себя с некрасовским «Современником» столетней давности.
— Смешно. Но не очень. Проведём такую параллель: Пушкин, при всем своём имперстве, — это все же порыв к свободе, даже в самом стиле, технике стихосложения. Хотя здесь есть и французское влияние, но не только.
— Им переваренное, конечно.
— Но все же это колоссальный шаг вперёд. Но потом, конечно, всё куда-то ушло. Как ты думаешь, шестидесятые сравнимы с тем, что дал России Пушкин? Или опять всё погибло втуне и безвозвратно?
— Я тебе вот что скажу, Диль. Шестидесятые — это счастье от недостаточного понимания. Почему, опьянённые в эти легендарные шестидесятые глотком чистого воздуха, уже в семидесятые многие, ярко заявившие о себе, так быстро скукожились?
— Почему?
— А потому, что тут требовалась беспощадная трезвость. Которой большинству уже было не перенести…
— Ну да. Наверно… Голос должен литься свободно, а не из сжатого горла, понятно…
ЛЁГКОЕ КАСАНИЕ
— Как ты думаешь, «Июльский дождь» Хуциева — фиксация начала конца? Эпохи выкачанного воздуха?
— Дело в том, что Хуциев был гением интуиции. Хотя то, что воздух выкачан, начинают ощущать все, не только он. И заметь, что кино шестидесятых — искусство, так сказать, лёгкого касания. Чуть коснулся — и пошёл удивительно чистый высокий звук, нервная вибрация, совершенно невероятная… И кинематограф этих людей лёгкого касания, людей шестидесятых, от Хуциева до Файта (Царство Небесное замечательному Юрию Андреевичу) или Вадима Дербенева, — оно просто в какой-то момент как бы исчезает. Они или переключаются, или прощаются со своим кино. Или элементарно уходят в репертуар, в кино абсолютно не авторское. Ну или вообще замолкают… У Хуциева «Был месяц май» и две вполне проходные документальные картины, ну, а потом он таки замолчал. И надолго. На протяжении семидесятых молчал. Не его эпоха.
— Потом — «Послесловие»…
— Да, но ведь молчал он аж до 83-го. И смотри, чем он все эти годы занимается? Пытается все эти семидесятые, десять лет напролёт, делать фильм о Пушкине. Но Пушкина он так и не находит… Ибо в самом времени нет той лёгкости…
— Что, как ты считаешь, послужило конкретно наступлению заморозков, немоты? Вторжение в Чехословакию?
— Да просто выяснилось, что ничего не меняется, что всё ушло в болотистую зыбь. Твердь, по которой они так легко ступали, чуть ли не прыгали по ней, окрылённые и счастливые, оказалась лёгким и очень неглубоким слоем, под которым — всё то же болото. В глубине которого их не слышат.
— Между тем, именно тогда были какие-то непредставимо колоссальные тиражи — скажем, у «Нового мира» или «Юности» (молодым читателям, если они нас читают, напомню, что это журналы такие, толстые литературные).
— Ну да, у «Юности» — миллион.
— А у «Нового мира» — три миллиона. Невероятно.
— Во времена Твардовского?
— Да.
— Ну, понимаешь, это как раз то, о чем мы говорили — а сколько народу тогда было? 240 с лишним миллионов! То есть, этот «грандиозный» тираж читала одна двести сороковая часть населения. Разве это много?
— Населения было 340 миллионов, если я не ошибаюсь. В России 100 миллионов. Восточные республики — это все же другая культура, а в странах Балтии свои издания были. И два миллиона — это неплохой процент, между прочим. Ну и совокупный тираж такого рода изданий, серьёзных, это процентов 10 где-то. Не так уж и мало.
— А что толку? Одни и те же люди читали эту литературу и публицистику. Я точно знаю, я и есть тот самый читатель.
— Отчасти да. У меня мама работала в техникуме, и выписать «Литературку» мы так и не смогли, на неё очередь стояла. Её коллеги были косные такие, замшелые, антисемиты, тупые ксенофобы ко всему прочему. И выписывали эту самую «Литературку» исключительно ради престижа — можно подумать, они что-то там понимали.
— Вот именно — ещё и престижно. И с начала семидесятых и это исчезло. И «Библиотека поэта» — синенькая, и малая серия, всё пропало, к чёртовой матери куда-то делось, потому что книги стали дефицитом, покупали для престижа. Мы даже в этом были обделены…
— Специально, наверно.
— Не знаю.
СЛЕДЫ ФЕЛЛИНИ
— Ты ещё говорила о влиянии зарубежного кино на наше. Конечно, были картины, которые действительно потрясали и на них все время оглядывались. Но это были отдельные явления.
— Да, их было очень мало.
— Я даже не о прокате. Я о том, какие вещи меняли вектор воображения наших кинематографистов. В двадцатые это была «Нетерпимость» Гриффита, а в шестидесятые, конечно, «Восемь с половиной». Но для нас Гриффит или Феллини — совсем не то, что для Штатов или Италии. Там эти великие были в общем потоке, у них много чего было. А для нас, обделённых, это божественное откровение, потому-то следы «Восьми с половиной» всюду отыскиваются. Кино про летающего человека рассеяно по всему кинематографу шестидесятых — от «Добро пожаловать» до «Рублева», даже фильма «Живёт такой парень» коснулось, где есть женщина в белом, мечта и сон героя… Это ведь абсолютные цитаты, реплика, воспоминание о Клаудии Кардинале в белом, девушке-мечте. На это моя Машка (Марианна Киреева, жена Марголита — прим. автора) в 13-серийной «Антологии российского кино», до сих пор не дошедшей до аудитории — обратила внимание.
— Да-да, точно, молодец Машка, тонкое замечание. Да, Клаудиа в белом, конечно. И девушка в мечтах Пашки Колокольникова…
— Ну да… Все были буквально повёрнуты на Феллини, только нем говорили и писали, все, от Козинцева до Хейфеца, — ну, старшее поколение советских режиссёров. Он будто был для них любимым дитя, к нему так и относились как к любимому дитяти. Которое осуществило их самые сокровенные, затаённые желания.
— Ещё и на таком головокружительном уровне…
— Что там говорить, понятно… Между тем, «Восемь с половиной» у нас так и не выпустили, нарушив устав международных фестивалей, хотя и обязаны были — как главного призёра Московского кинофестиваля… Ну, а если бы и выпустили, что бы произошло? Зрители, что, ломились бы? Держи карман шире, у этого зрителя, как говорится, массового, совсем другие предпочтения…
— Его и сейчас не все понимают, хотя шестьдесят лет прошло… У меня приятель есть, далеко не дурак, так он три раза приступался, не смог, скучно, бросил. Студенты в киношколе, где я преподаю, смотрят, но контекст не понимают. И язык усложнённый.
— Ну вот видишь. А в шестидесятые фантастический успех — у «Великолепной семёрки», особенно среди нас, мальчишек, — фильм, который прямо-таки скандал спровоцировал. А уж юнебелевские «Парижские тайны» и «Фантомаса» знали наизусть, испанские картины с певцом Рафаэлем смотрели взахлёб. В семидесятые предпочитали французов с итальянцами, коммерческие фильмы с Бельмондо и Челентано. И вот с ними, что немного смешно, соперничали, причём весьма успешно, — даже в моем родном Луганске, не только в Средней Азии, — индийские фильмы. В пятидесятые-шестидесятые — мелодрамы с песнями и танцами, а потом джинсовые боевики с теми же бесконечными плясками и песнопениями. Ну и «Есения», бабушка латиноамериканского «мыла», — непререкаемый чемпион советского проката номер один. У рядового человека не было полноценной личной судьбы, вот он и компенсировал этот провал переживаниями за судьбы бедных девушек. Измерение, в котором этот простой зритель существует, — совершенно иное по сравнению со зрителем «Восьми с половиной» или «Заставы Ильича», ибо там экзистенциальные проблемы решаются принципиально другими средствами…
ОДИНОЧЕСТВО
— …Можно ли сказать — ну, без трагически-мелодраматического оттенка — что мы абсолютно одиноки? Ну, мы, постсоветская интеллигенция? Мы знаешь на кого похожи, но без его гениальности? На Веничку Ерофеева — когда он прокладывает кабель вместе с алкашами и маргиналами, а в голове его тем временем крутятся другие миры. Это и есть наше всеобщее одиночество.
— Дело в том, и я это со временем понял, что мы просто другие, и разница нашей системы и других цивилизационных систем состоит в одной простой вещи. Если в свободных системах источником вдохновения является человеческое разнообразие, то у нас, наоборот — однообразие. Здесь не любят никаких «других». И выбирают себе «другого» — чтоб его не любить. И свою общность обозначают именно через наличие «другого»: чужого, а значит — враждебного. Вместо того чтобы ему удивиться, обрадоваться, и заодно себя ощутить как-то совершенно по-другому… Другой ведь и твою неповторимость подтверждает — значит, и ты другой, единственный и неповторимый. Уже давным-давно, полвека назад, я вынес одну истину из своего учительского опыта, я ведь начинал как учитель средней школы…
— Какую именно?
— …Что дело даже не в соотношении думающих самостоятельно и не думающих, оно, может, всюду одинаковое, а в том, кто задаёт тон. В большинстве классов, и в собственном, где я учился, и потом, когда уже преподавал, задавали тон, естественно, сидевшие на задней парте.
— То есть вернулось насилие, «этика» гопников, недоверие, бытовое хамства и прочее… Понятно. Но я опять о своём о девичьем: шестидесятые, как освобождение от морока сталинизма, — разве они не дали надежду на просветление разума?
— От морока и иллюзий сталинизма — нет, не освободили. Разве что от условий тюрьмы, выпустив из клетки. Но это оказалось иллюзией — клетка-то оказалась в основном как раз внутри! А из неё выходили с такой кровью, ужас — и поодиночке. Коллективно, как выяснилось, выйти нельзя. Интересная вещь. Возьмём, скажем, путь Юрия Трифонова. Который начинает с совершенно тусклых «Студентов», которые читать невозможно….
— Да, а потом вырастает до гения.
— И что интересно — мучается, молчит, не может себя найти. Он, кстати, как рассказывала мне жена его сокурсника по Литинституту, в 50-60-е был такой вполне общительный, светский, но когда на рубеже семидесятых он становится настоящим Трифоновым, автором «Голубиной гибели», «Обмена», «Предварительных итогов», то порывает все контакты, уходит в себя. Не потому, как ты понимаешь, что возгордился. А потому, что он этим как бы говорит — «колея эта только моя! Выбирайтесь своей колеёй». Я сейчас тебе зачитаю своё любимое из Гофмана. Послушай.
— «У искусства нет более высокой цели, нежели воспламенять в человеке радость, какая избавляет все его существо от всех земных мук, от всего унизительного гнёта повседневной жизни, словно от нечистых шлаков, и так его возвышает, что он гордо и весело, вскинув голову, видит божественное, даже входит с ним в соприкосновение» (Эрнст Теодор Амадей Гофман, «Известие о дальнейших судьбах собаки Берганцы»).
— <...> Спасибо за разговор.
Беседовала Диляра Тасбулатова, Евгений Марголит: «Драма советского человека»