Когда я был маленький, во мне жила уверенность в том, что я вырасту и напишу обо всём: о себе, о жизни, о войне, что происходило со мной и вокруг меня — обо всём и всю правду — полностью… со всеми годами, месяцами, днями, часами, минутами… И буду не только писать, но и снимать, не выключая камеры, и не одну — много! С разных точек, разнонаправленно. И, конечно, записывать звук — слова, шорохи, музыку, звук сердца. И этого мало. Наверное, потребовались бы и микроскоп, и энцефалограф со множеством датчиков! Нет, это невозможно!..

— Но ты же этого хотел?!

Даст Бог, мы ещё сделаем фильм — о наших предках, о моих маме, бабушке, деде — Полевом Поликарпе Митрофановиче, приехавшем из Таганрога в Каменец-Подольский и служившем в Голоскове в храме Рождества Богородицы Девы Марии. Именем Мария при рождении была названа моя мама (Полевая, ещё не Сергиенко), но вышедшая за Петра, рождённого там же, где родился и мой дорогой учитель Александр Петрович Довженко. Спасибо им всем! Слава им всем! Будем жить — даст Бог! И мы с Алёшей — даст Бог! — снимем фильм о наших дорогих предках — тем самым сделаем попытку «воскресить» их!

19 декабря 2013

Под давлением моего любимого сына Алексея попытаюсь написать что-то вроде родословной — всё то, что я знаю о своих предках по рассказам мамы и, отчасти, моих тёток, сестёр папы. Наверное, это будет достаточно скудно, но столько, сколько знаю. Может быть, это когда-нибудь пригодится моему Алёше, а вдруг и ещё кому-то.

Сначала о линии отца, Сергиенко Петра Ефимовича. Сразу же хочу уточнить: в его паспорте, сохранившемся у мамы, а сейчас находящемся у моей сестры Екатерины, вместе с некоторыми другими документами и справками, фамилия папы звучит на русский лад — Сергеенко. Очевидно, уже в 20-е годы, когда он учился в Каменце-Подольском, в институте, на волне борьбы с русификацией его фамилия уточняется — Сергиенко, т. е. произошедшая не от Сергея, а от Сергия. Кстати, попутно — в 1955–1956 годах, уже во ВГИКе, Лариса Шепитько, моя однокурсница, называла меня шутя «отец Сергий»… И моя мама, уже в 50-е годы, когда я получал паспорт, подчёркивала, что правильнее писать, конечно же, через «и» — Сергиенко.

В паспорте, выданном отцу за несколько дней до начала Первой мировой войны — 28 июля 1914 года, говорится, что он родился 22 февраля 1899 года. Отец был старше мамы на 14 лет. В семье он был четвёртым ребёнком — до него родились три его сестры (Суклита, Мария, Евдокия), а после него родилась четвёртая сестра (Устинья).

Отец был из казаков и, как подчёркивалось в паспорте, православного вероисповедания. Его отец Ефим Корнеевич по иерархической казацкой лестнице отвечал за справедливое положение в местной Сосницкой тюрьме, но, может быть, это не был он, а его отец Корней. Ведь сведения эти не по документам, а по рассказам. Жену Ефима Корнеевича, мою бабушку по отцовской линии, звали Екатерина Устиновна, «баба Катя», в её честь названа моя сестра Катя. Бабушку Катю я, к сожалению, не помню, видел её всего один раз, когда перед отъездом в Черновцы мы приезжали из Гоголева в Сосницу.

Родителям в начале 30-х годов было довольно трудно — они были молодыми, хотели получить высшее образование, но стали рождаться друг за другом дети: старший брат Владимир родился 5 декабря 1931 года (его они устроили у маминой мамы, поскольку он родился в Каменце-Подольском, где она тогда жила). Вторым родился Борис — 26 июня 1933 года — в Запорожье, куда родители уехали сразу после окончания института. ДнепроГЭС! — он гремел тогда на всю страну как одно из первых победных достижений СССР. Вспомним довженковского «Ивана», победившего днепровские пороги. Родители решили оставить Бориса второй бабушке — папиной маме в Соснице. И, ожидая рождения третьего сына (меня!), решили перебраться поближе к Соснице: во-первых, это была родина отца и деда, а во-вторых, — поближе ко второму сыну. Отцу тогда предложили место в г. Щорсе (бывший Сновск на реке Снов), кажется, не только учителя химии, но и директора местной школы, а маме, заодно, — учителя физики, согласно профессии, полученной в Каменец-Подольском институте.

Мама с детства занималась музыкой (играла на фортепиано) и любила читать художественную литературу. И когда, наверное, я уже в ней шевелился, в страну по приглашению М. Горького приехал французский писатель Ромен Роллан, мама с упоением читала «Очарованную душу» и «Жан-Кристофа»…

Когда я родился в ночь на 19 января 1936 года, отец почему-то хотел назвать меня Эдуардом, но мама настояла на своём: ей очень хотелось, чтобы я вырос гениальным музыкантом (как Кристоф), тем более что в это время в Англии умер кто-то из королевской семьи по имени Эдуард, и мама убедила отца, во избежание ненужных ассоциаций, назвать меня Ролланом. А потом (не знаю почему — может быть, чтобы маме продолжить учёбу и быть поближе к столице — Киеву) родители вместе со мной переехали в Гоголев Броварского района, откуда мама ездила в Киев (в министерство, или как оно тогда называлось?) на велосипеде. Здесь, в Гоголеве, родилась Катя 15 августа 1937 года — самый меньший, последний ребёнок — возможно, самая большая радость отца, которую, я думаю, неслучайно он назвал именем своей мамы.

У отца было четыре сестры: Суклита, Мария, Евдокия и Устинья, три первые — старше него, четвёртая, Тина — младше. Все четверо были породистые, и у всех — трагическая судьба. Старшая, Суклита, вышла замуж ещё задолго до войны. Её муж — Тарас Матвиенко. Первым они родили Александра, который ещё в школе на занятиях физкультурой упал, кажется, с какого-то спортивного снаряда и разбился, поболел немного и умер. И, может быть, поэтому у них родилось и выросло очень много детей. И я их почти всех запомнил, хотя приехал в Сосницу по-настоящему, осознанно, уже после войны. Тогда мы с мамой, Володей и Катей приехали проведать тётю Маню, а потом и забрать с собой дорогого брата Бориса.

Сейчас постараюсь не ошибиться в порядке. Вначале расскажу о трагической гибели Тараса Матвиенко, достойного родителя, которого я никогда не видел. Во время войны, в оккупации, немцы взяли его в заложники, кажется, вместе со старшим сыном Василём. Тараса расстреляли, а Василя ранили в ногу (кажется, тогда же), он выжил, но навсегда остался хромым. Он прожил ещё лет 15–20… Василь был моим первым учителем рыбалки, когда взял на Десну вместе со своим младшим братом Алексеем и моим старшим братом Борисом, уже заправским рыбаком, предупредив, что нужно будет очень рано встать, почти на рассвете. Мне было тогда лет 10–11. Но я испытание выдержал и, кажется, даже что-то поймал. Оглядываясь назад и сравнивая себя тогдашнего с сегодняшними десятилетними, думаю, что я был гораздо меньше сегодняшних, куда более развитых. Лет через 20 я опять приезжал в Якличи (это хутор в трёх километрах от Сосницы, на Десне) с женой Леной и детьми Светланой и Алёшей. Это был их первый выезд «в народ». Помню, как Алёшу поразила хрюкающая и повизгивающая свинья («А кто там в ней ещё подаёт какой-то голос?»)…

Роллан Сергиенко и Елена Левина — молодожёны. Москва, 05.11.1960
С детьми Светланой и Алексеем

Присматриваясь к моей жене Лене, Василь говорил мне: «Ты должен очень прислушиваться к её советам!». Он увлекался хиромантией и верил в звёздную предопределённость.

Дочь Суклиты и Тараса Матвиенко, Шура, была ровесница моей мамы, что позволило им в 1946–1947 годах как бы подружиться, во всяком случае найти общий язык. Вскоре Шура переехала в другое село и стала известной на всю округу гадалкой, к ней приезжали из других сёл и даже районов. К ней, в Новые Млыны, я приезжал вместе с киногруппой на выбор натуры «Объяснения в любви». Что-то она нагадала Владимиру Николаевичу Турбину столь интересное, что он и спустя годы всё собирался ещё раз заехать к ней. На «выборе натуры» «Белых туч» я ещё раз заезжал к ней. Что-то она нагадала Мише Беликову — подробностей не знаю. В точку она попала с Виталием Зимцовым, предсказав ему скорую женитьбу на девушке, с которой он познакомился недавно и которая была в красном платье. Так всё и произошло — он до сих пор помнит об этом. Когда у кого-то пропадала корова или какая-то другая живность, к Шуре приходили с дарами, и она подсказывала, куда нужно пойти и где найти украденное или потерявшееся. Она начинала с карт, но при мне всё происходило следующим образом. Шура настаивала, чтобы всё происходило наедине. Сама она полулежала на тахте или полулежанке, клиента усаживала перед собой на стул под большим зеркалом и вела разговор, расспрашивая о том о сём, иногда замирала, сосредотачивалась, всматриваясь в зеркало за спиной клиента, в естественное, невидимое тебе, и говорила, рассказывала, иногда расспрашивала…

Среди многого, о чём она мне рассказала («нагадала»), было, что я живу в большом городе, много за окном разного транспорта (надо быть осторожным!), «вижу горы, тебя в горах, будь осторожен (опасно!), но всё закончится благополучно». Кажется, Шура угостила всех на дорожку яичницей, приготовленной на большой сковороде. У Шуры было, если не ошибаюсь, два сына. Один готовился поступать или уже учился то ли в военном, то ли в милицейском училище… Однажды, когда мы ехали с Гнисюками в Киев, проезжали мимо, можно было свернуть с дороги и заскочить в Новые Млыны, но было уже поздно, стемнело, а впереди была ещё долгая дорога (а там ждала Лена!). И Тане хотелось уже спать, да и Микола устал, он был за рулём, — и мы промчались мимо, отложив встречу с «гадалкой» «на потом»… Жива ли сейчас Шура? Надеюсь, что жива — у них в роду много долгожителей…

Следующим ребёнком после Шуры (Александры) была Мария. Я её помню, когда в 1946–1947 годах мы заезжали к братику Боре, и Володя (подросток!) фотографировал «Комсомольцем» — где-то у меня ещё сохранилась фотокарточка Марии (6×6) в вышитой сорочке. Ей лет за двадцать, склонная к полноте… Потом была Ульяна, которую фотографировал мой Алёша в 1995 году с её замечательной дочкой Катей, с мужем Степаном. Мы с моей женой Леной впервые присутствовали на «толоке» — закладке новой хаты для молодожёнов (в каком же это было году — в 1970-м? 1971-м?). Степан, к сожалению, умер. У них с Катериной было тогда то ли двое, то ли трое детей. Но это уже не «предки»…

После Ульяны у Матвиенок родился Алексей. Его я хорошо знаю и помню с 1947 года, и помню не только я, но и мой сыночек, и Света… К сожалению, он уже ушёл.

После Алексея родился Тарас, слава Богу, он, кажется, жив и живёт в Соснице с женой и замечательной дочкой.

После Тараса родился Петя. Пётр сблизился с церковью, живёт в Киеве, кажется, в Беличах… Одно время, лет 15 назад, имел какое-то отношение, был связан с храмом в Переделкине. Есть на фото вместе со своим братом Алёшей и моим братом Борисом и, кажется, с моими детьми Светланой и Алёшей, с моей тёщей В.А., женой Алексея Матвиенко Зиной, появившейся у нас в гостях на Щербаковской улице, 57/20, на 6-м этаже, в кв. 99, вскоре после нашей с Леной свадьбы.

У Петра Ефимовича, моего отца, кроме сестры Суклиты, которая, возможно, даже в своё время нянчила его, поскольку была старше лет на 7 или 8 (откуда у неё такое редкое имя?), была старшая сестра Мария (в обиходе Маня). В молодости, когда ей было лет 15–17, она была очень красивой, за ней увивалось много парубков, её ровесников, но она полюбила одного, не отсюда, не с Замостья, где была отцова, дедова хата. Хлопцы, ухажёры Мани, пригрозили ему, чтобы он не ходил к Мане. Но он не послушал их, очевидно, любил Марию взаимно. И однажды вечером, когда он появился напротив хаты любимой, его окружила гурьба соперников и убила его. Выскочившая из дома Маня бросилась к ним, они расступились, она припала к груди любимого, но было уже поздно. Она тормошила его, взывала к нему, просила его очнуться, а когда поняла, что всё кончено, поднялась с его груди, оглядела всех с ненавистью и громко прокляла их всех. И поклялась, что никогда и ни за кого из них, и вообще ни за кого никогда, не выйдет замуж. И за гробом её любимого (по рассказам) шла почти вся Сосница.

В «Исповеди перед Учителем» я каялся перед А. П. Довженко. Но мне до сих пор стыдно, что я постеснялся и не спросил у него об этой истории. А он должен был помнить её, не мог не помнить, а может быть, даже участвовал в тех похоронах… Тётя Маня сдержала свою клятву и никогда не вышла замуж. Наверное, у её отца, моего деда, были лошади, и она с детства умела ухаживать за ними. И поэтому через многие годы, во время коллективизации и создания колхозов, она осталась при конях — работала с ними (возчиком, конюхом — или как там это называлось).

Через Сосницу не проходила и не проходит железная дорога, ближайшая станция была в Мене (от этого корня слова: «мен», «обмен», наверное, и название города Минск, — по-белорусски «Менск»). Возможно, именно из-за удалённости от железнодорожной станции районным центром в этих местах была не Сосница, во много раз большая, а Мена. И тёте Мане, как лошадиному «таксисту-курьеру», приходилось часто за много километров ездить в Мену. Однажды ей приказали, поручили (по-украински — «наказали») отвезти в район «начальство» — председателя то ли колхоза, то ли сельсовета. И «начальство» на обратном пути стало с ней заигрывать, приставать к ней. Она резко пресекла «ухаживания» и погнала коней во всю прыть, но это не помогло, и ей пришлось просто сбросить «начальство» с подводы. И пришлось незадачливому ухажёру добираться до Сосницы много километров пешком. Решительной была тётя Маня девушкой, с характером.

Очевидно, она была главной помощницей старенькой бабы Кати, после смерти которой (во время войны) ей пришлось взять на себя все заботы о маленьком моём брате Боре. По сути дела для него она на годы стала мамой. Тогда мы с мамой получили в 1946 году из Сосницы первую весточку от тёти Мани (или то было уже в 1947-м) — маленькую открытку с изображением кувшина-вазы из какого-то музея. Где-то она у меня сохранилась. Началась регулярная переписка между двумя Мариями. И мама со всеми оставшимися детьми поехала в Сосницу, к среднему своему сыну Борису, с которым мы не виделись все военные годы.

Это было лето, и об этом я готов писать роман, потому что это фактически была первая осознанная поездка в жизни. Мне ведь было уже около 10 лет! Маня была кровно привязана к Бореньке. Боря присматривался к нам как к пришельцам из другого мира. Это было в том году — тяжёлом, трудном году, когда Маня при мне сказала моей маме слова, которые я не удержался и вспомнил в фильме «Исповедь перед Учителем»:

— Да пусть уже скорее бы те американцы бросили на нас чёртову атомную бомбу — не мучились бы мы вот так, и, может быть, немного меньше было бы зла на свете!

Наверное, обе Марии договорились тогда о том, что Боря ещё год поживёт в Соснице, а потом уже мама заберёт его с собой (с нами!) в Славянск (к нам!). По-моему, именно тогда Боречка, провожая нас на машине (естественно, грузовой), на Менском вокзале нарисовал в блокноте мне на память замечательную розу. Он был прекрасным художником. Куда подевался этот рисунок?

Тётя Маня сохранила любовь и заботливость к Борису на всю жизнь. Слава Богу, к концу её жизни Борис перевёз Маню к её сестре Тине в Лесную Бучу под Киевом. Помню замечательный и показательный случай. Мы с Леной, Томой и Борей приехали как-то к тёткам помочь, поправить деревянный забор, а заодно попилить дрова. Мы с Борей двуручной пилой работали, а Лена была наблюдателем (как сказала тётя Маня — «учётчицей»), и старая женщина («мама»), видя, как неудобно пилить Борису, глядя мне в глаза, сказала:

— Роллан, тебе удобно пилить? Поменяйся с Борей!

Я рад тому, что она познакомилась с Миколой Винграновским и с удовольствием выпила с ним рюмку водки, когда уже жила у Бориса. Я был у него в гостях, а Микола решил меня проведать. Не помню, по какой причине в последний год её жизни врачи решили отрезать ей ногу… Хоронили Маню в Киеве. С Борисом и Тамарой была Лена (я в это время был на съёмках в Чернобыле).

Ещё одна трагическая история — судьба третьей сестры отца — Евдокии (Дуни). Это именно её — Дуню — папа вызвал в Гоголев, когда родилась моя сестричка Катя, чтобы облегчить участь мамы, которая, кроме выполнения материнских обязанностей, продолжала учёбу в Киеве. По сути дела Дуня была моей первой няней. Она не только нянчила меня, но и прогуливала по деревне и округе. Когда нам по дороге встречались военные, особенно в строю, я лихо, как она меня научила, отдавал честь, прикладывая к голове ладонь, а при более близком знакомстве, при разговоре, по её просьбе читал стихи:

Я — аленький цветочек,
Я — Ленина сыночек,
Я — юный пионер —
Защита эСэСэСэР!

И в ответ все выражали восторг и удивление, и Дуня была довольна.

Однажды, в отсутствие Дуни, папа решил покатать меня на велосипеде и катал, может быть, больше часу. Дуня тогда очень понервничала, она решила, что я в её отсутствие упал в глубокий колодец, который был прямо перед нашим домом. В этом возрасте, когда меня спрашивали, как меня зовут, не умея произносить своё имя, отвечал: «Няня». Мама сначала объясняла, что няня — это Дуня, но я стоял на своём. И в конце концов мама сдалась, согласилась и иногда стала называть меня «няней»: «Ух ты, нянечка!» Это было в 1937–1938 годах.

Дуня после нашего отъезда в Черновцы (как тогда называли Черновицы) вернулась в Сосницу. По рассказам тёти Мани, в 1945–1946 годах для подъёма и восстановления разрушенного Донбасса она поехала туда вместе со многими женщинами. Их повезли в товарных вагонах. Здесь, ещё до отправления поезда, произошла трагедия, говорящая о многом. Для того чтобы никто не убежал (очевидно, такие случаи бывали), по приказу начальства или по инициативе самих конвоиров, после посадки в вагоны людей двери глухо закрывали, и выйти «на волю» уже было невозможно, а Дуне захотелось в туалет. Она была стеснительная, но на стуки, крики, просьбы открыть «на минутку» никто не откликнулся — они были взаперти. Неизвестно, сколько прошло времени — полчаса, час, два или три, а может, четыре. Когда на очередной станции двери наконец-то открыли и людей выпустили, Дуня уже была невменяемая — «крыша поехала». Врачи на станции (чуть ли не в Чернигове) отправили её в психушку, там она и погибла. Прости их, Дунечка! Я им этого — нелюдям! — не забуду!

И, наконец, Тина — Устинья Ефимовна Сергиенко, в замужестве Володина. По-моему, она на год моложе отца. Она была относительно образованна, вышла замуж ещё до войны, кажется, за бухгалтера, родила дочь — мою двоюродную сестру Галю, с которой они жили недружно — иногда даже враждовали. Жаль. У них в доме на кухне было много старых фотографий, в том числе Бори — маленького, но уже как бы в школьном мундире, стоявшего у ног сидевшей на стуле бабушки Катерины — строгой, красивой, худощавой. Была среди многих других и уникальная дореволюционная фотокарточка, изображавшая какой-то костюмированный сельский праздник — с молодыми парнями в папахах, девушками в вышитых сорочках и в веночках с лентами. Эту фотографию мне особенно жалко, если она погибла. Последний раз я приезжал в Бучу уже после смерти тёти Тины, когда Галя попросила меня помочь ей: половину дома тётя Тина давно продала, а во второй после смерти хозяйки стали ночевать бомжи. Галя попросила забить дом гвоздями — большими, десятисантиметровыми, поскольку там оставались какие-то вещи, в том числе большая зингеровская швейная машина. Фото я уже не видел, возможно, Галя их запихнула куда-то в ящик.

Я не всё рассказал о Тине Ефимовне, сестре моего отца. Жаль, что у них с Галей, её дочерью, моей двоюродной сестрой, разрушились добрые отношения. Сыграли здесь роль, конечно же, болезненная мнительность, подозрительность и у одной, и у другой, недоверие друг к другу. Наверное, у каждой (матери и дочери) для такого отношения к родному человеку были свои основания. Это — сюжет для романа — болезненного, с надломом, о несовместимости физической, психологической, идейной. Галя была художественно одарённой, замечательно рисовала, кажется, даже училась в Киевском училище прикладного искусства, который находится рядом с лаврой. Она с детства болела туберкулёзом. Была породисто красива, во всяком случае, могла быть красивой. Вышла замуж за… Как же его звали? Забыл! У меня даже сохранилась фотография: он, я, родные на балконе у Бори на Кавказской, 11. Он был сектантом — то ли евангелистом, то ли адвентистом. Через несколько лет они расстались. Не знаю, сыграла ли в этом роль её мать, которая последнюю пару лет жила в Покровском монастыре. Когда я там её навещал, она в припадке отчаяния говорила мне, что она скоро умрёт и хоронить её не надо — пусть бросят на съедение собакам. Но её похоронили с отпеванием в Покровском соборе. Я был то ли в Москве, то ли на съёмках в Чернобыле. Похоронили на кладбище по шоссе, ведущем в Одессу, километрах в 10–20 от Киева.

Именно от тёти Тины пошла легенда, рассказанная мне моей мамой (или Катей?) о том, что мой отец, возможно, жив, что, возможно, он во время отступления нашей армии, проходя через Киевщину, Бучу, Буханку, спрятался у сестры. Прямо сюжет повести Валентина Распутина «Живи и помни»… Поэтому уже в 2006 году, услышав на Студии имени Довженко об Иване Сергиенко, я затрепетал, подумав, а не брат ли он мне? Может быть, мой отец, сначала оказавшись в плену, а затем — в Германии, вернулся и, не решаясь объявиться, женился, родил сына (Ивана?). Это — мои болезненные фантазии родом из детства. Но тем не менее мы с участием Ивана Сергиенко сделали мой девятый чернобыльский фильм «Музей неизбежности»…

Ну вот, теперь я дам прочитать написанное (непридуманное!), кроме моего Алёши — брату Боре и сестре Кате. Может быть, они что-нибудь поправят, уточнят или дополнят?..

И ещё о тёте Тине. В 1946–1949 годах мы ездили в Сосницу и однажды по пути заехали в Бучу (Бучанку). В тот день у меня особенно сильно разболелись, заныли коленки. В 1943 году, в конце ноября, когда на наш эшелон перед Барышевкой был налёт немецких самолётов; поезд среди ночи остановился, и по вагонам прозвучал приказ выйти из вагонов и рассредоточиться. Мама со мной, Катей и Володей выпрыгнула из товарного вагона, отбежав недалеко, укрылась с нами в ямке для добывания песка или глины рядом с железнодорожной насыпью. Мама приказала мне встать на колени и молиться, а сама легла сверху, защитив собой меня от случайной пули или осколка. И я стоял на коленях на холодной земле и тихонько молился. Полчаса, час. Не знаю сколько! А на следующий день или через день-два у меня заболели, заныли колени. И потом мама часто ругала себя за то, что не смогла ничего подстелить под мои коленки, чтобы защитить от ледяного холода земли.

И вот теперь, в Буче, тётя Тина, видя мои мучения, научила маму народному средству:

— Как следует, посильней отстегай крапивой его колени!

И мама завела меня за дом, нарвала букет жгучей крапивы и, боясь, что я не выдержу, сказала мне, что так надо, и, показав сначала на себе, отстегала мои коленки. И помогло! С тех пор я всегда при возможности и потребности спасаю себя крапивой. До сих пор. Спасибо тёте Тине — Устинье Ефимовне Володиной (урождённой Сергиенко)!

И ещё одно. Наверное, от тёти Тины, а может быть, и от тёти Мани или кого-то другого из ревнивых Сергиенок (принявших в свою семью Марию Полевую, да ещё и с какими-то польскими корнями), родилась ещё одна «версия». Прости меня, моя мамочка, прости, дорогой и любимый брат Володя, пред которым я во многом виноват, простите за то, что я сейчас напишу. Я не хочу, чтобы кто-то услышал эту «версию» от кого-то другого в искажённом варианте. Откуда-то возникла мысль, что Володечка родился у мамы ещё до замужества. От кого — никто не знает. Но — до! И потом, чтобы защитить её и новорождённого, Пётр Ефимович взял её в жёны и усыновил младенца. Якобы поэтому молодожёны оставили младенца маминой маме, жившей тогда в Каменце-Подольском, а сами уехали с дипломами учителя химии и физики на новостройку ДнепроГЭС в Запорожье.

Я помню, как мама мне рассказывала о страшном голоде в том году, когда родился Володя, а ей нужно было уезжать в институт на целый день, и она оставляла маленького Володю на бабушку с дедушкой и сцеживала в бутылочку грудное молоко. Однажды вечером, вернувшись, увидела заплаканного дедушку, который в слезах бросился к ней с просьбой простить его: днём он не выдержал голода и сам выпил это молоко! Он очень переживал, каялся и, возможно, вскоре умер… Почему я неопределённо пишу здесь «возможно»? Потому что эту историю рассказала мне моя мама, когда я был ещё маленький, наверное, в голодный период моей жизни, вспомнив, что был в её жизни период ещё страшнее, ещё голоднее.

Что я помню о своём родном отце? Я родился в 1936 году, мой старший брат Борис в 1934 году (в Запорожье), а самый старший, Володя — в 1932-м (в Каменце-Подольском). Родители были школьными учителями, окончившими Каменец-Подольский институт. Мама родилась и жила тогда здесь же, в Каменце. Отец приехал в институт издалека, с Черниговщины, из Сосницы, но об этом я узнал, уже повзрослев.

Жизнь помотала родителей по стране, по Украине: мама преподавала физику, отец — химию. Он был старше её — родился ещё в конце XIX века, в 1898 году, а она — в 1911-м. В Запорожье они приехали, очевидно, по институтскому распределению. Поработавши («отработавши») год-полтора, они переехали в Щорс, поближе к родине отца. Тогда город ещё назывался Сновск, так как стоял на реке Снов. Кажется, отца назначили директором школы. Через год-полтора они переехали поближе к Киеву.

Может быть, первое воспоминание об отце: я как будто очнулся, увидев себя со стороны стоящим возле побелённой стены, ковыряющим эту стену и, кажется, грызя её. И голос папы, говорящий моей маме:

— Смотри, наверное, ему не хватает кальция, — и мама отвечала: — Надо принести из школы чистый мел.

Помню день, когда папа (целый день!) маялся между Катей и мной: мама уехала на велосипеде в Киев сдавать какой-то зачёт или экзамен. Он ходил из угла в угол и очень сердился на маму, когда она вернулась к вечеру. Она, в конце концов, в сердцах сказала ему:

— Ну сколько можно упрекать! Я ведь не железная!

И может быть, тогда, на другой день, чтобы загладить вчерашнее, он взял нас всех — и маму, и Катю, и меня — на базар и купил огромный арбуз, который я был не в силах поднять. Помню, как он подбрасывал вверх маленькую рыжеволосую Катю, оба весело смеялись. Мне даже кажется, что такая фотография у нас была, но недавно Катя, всё обыскав, сказала, что не помнит этой фотографии. А я помню — любительскую, недоэкспонированную, светлую, с потёртыми краями. Видел то ли в Киеве, то ли в Каневе, то ли в Славянске. Папа с поднятыми руками и Катя (одного-двух лет), захлёбываясь от восторга, смеётся. Он к нам правым профилем, Катя, изловчившись в воздухе, повернулась к фотографу лицом и смеётся, рыженькая.

В Черновцах, я помню, на какой-то праздник папа взял меня с собой на концерт в школу. Я был в зале, а на высокой сцене выступали «артисты», и среди них, отдельно, выступал самостоятельно папа; он был там то ли с мандолиной, то ли с балалайкой, играл, кажется, «Светит месяц, светит ясный» и что-то ещё. Были громкие аплодисменты. Папа кланялся. Он взял инструмент домой с собой. И показывал, как играют на нём, разрешив и мне попробовать самому. Но мама сказала, что гораздо лучше будет, если я буду играть на фортепиано.

Помню, что примерно тогда же, в 1937 или 1938 году, папа любил ездить на велосипеде и однажды решил покатать меня. У него уже был печальный опыт катания детей — какой-то ученик младших классов на ходу сунул ногу в колесо, и после этого папа зарёкся катать детей на раме. Папа мне строжайше приказал следить за своими ногами. Тем не менее он взял меня в довольно дальнюю поездку в Броварской лес за грибами. Мне кажется, что мы ездили тогда часа полтора, а то и два, и в конце концов в лесу на повороте мы упали в большой мягкий муравейник, я испугался, а папа смеялся, отряхивая меня и себя от муравьёв. В тот же день, кажется, было ещё одно приключение. Вернувшись домой, папа решил порадовать меня одним, мне не известным ощущением. В саду, за окном, в которое посматривала то ли мама, то ли Дуня, был растянут большой гамак, и папа, опробовав качество гамака вначале сам, закинув руки за голову, а потом, покачав на гамаке меня и убедившись и уверив меня в безопасности и приятности катания-качания, решил покачаться со мной одновременно… До сих пор не понимаю, как и почему мы оба оказались на земле, благо она была мягкая, поросшая высокой травой. Но трава оказалась жгучей крапивой! Уже не помню, но слёз, наверное, было пролито немало. Мама сердилась и отчитывала папу. Он неумело оправдывался.

В метрополитене с 1955 года, может быть с 1957-го, для того чтобы точно выйти на «Сталинской», теперь «Семёновской», я на «Площади Революции» садился в вагон всегда возле скульптуры «Колхозниц с петухом». Другая скульптура рядом — инженер-ботаник или сельхозработник, а может быть, тракторист, в кепке. Он мне всегда почему-то напоминал отца. Что общего у отца с ним? Может быть, кепка, которую он иногда носил? Как будто я помню его в кепке! Может быть, крупный прямой нос? Может быть, чуть прищуренные глаза с еле заметной скрытой улыбкой. Может, отец был похож на кого-то: мама рассказывала, что в 30-е годы при ней на вокзалах его несколько раз останавливали люди из органов, проверяли документы, извинялись за ошибку и отпускали.

Отец был очень ревнивым. Может быть, потому, что по возрасту он был намного старше, а возможно, у него были основания… Я был маленьким и ещё не умел хитрить, обманывать. В моей памяти на всю жизнь запечатлелась такая сцена. Вечер. Поздно. Темно. Папа входит, включает яркий свет. Он почему-то в ярости. Я и Катя вскочили на постели, стоим, мне кажется, что дрожим. Он громко, почти кричит:

— Где мама? Сегодня приходил дядя? Приходил?! — Он обращается прямо ко мне, потому что Катя, ничего не понимая, плачет.

По-моему, он даже сказал:

— Я тебя прошу, скажи, приходил дядя военный? Говори честно! — Он кричал, изменившись в лице. По-моему, он даже почернел, или вокруг его лица было что-то серо-чёрное.

И я кивал:

— Приходил дядя… Приходил…

Я не знал, не соображал, сегодня или вчера, или позавчера… Действительно, дядя военный приходил днём при Елене Леонтьевне. О чём-то они с мамой разговаривали. Он у меня спросил:

— А как тебя зовут?

Я сказал:

— Лалан.

Я попытался сказать ещё раз, но опять получилось «Лалан!»

— Скажи: «Рыба». — «Лыба».
— Скажи: «Дурак». — «Дулак».
— Скажи: «Р-р-р-р». У меня опять ничего не получилось.

Он был в чём-то военном, немолодой, улыбался и благосклонно упрекал меня за неумение произносить «р». Сказал, что придёт через пару дней и чтобы я к его приходу научился говорить слова с буквой «р». Я пообещал. Не помню, приходил ли он ещё раз, но это было до ночного допроса папы, врезавшегося в память, в душу…

Всю ночь в небе гудели самолёты. Мама даже выносила меня на улицу: «Смотри!»

Утром мне сказали: «Война!»

На следующий день на крыше большого дома напротив мама показала дежурного наблюдателя с биноклем. Кажется, это был кто-то из их знакомых школьных учителей… Помню какую-то суету… И вот мы с мамой и Катей уже в вагоне состава, отправляющегося «на восток». В вагоне было много людей, не было стен-перегородок. Так мне помнится теперь. В толпе неожиданно появляется папа, в невиданной раньше гимнастёрке, пилотке. Пробирается к нам, проталкивается к нам, берёт на руки меня, Катю, обнимает, целует. О чём-то они договариваются с мамой. «Быстрей, быстрей, уходи, иначе уедешь». Поезд начинает двигаться… Папа соскакивает на землю… Это был последний раз, когда я видел своего отца.

Наверное, мне очень хотелось его увидеть. И в 1945 году, летом, уже по окончании войны, в Лукашах, когда никого из родных рядом не было, мимо школьного двора, по сельской улице прошёл солдат в выгоревшей гимнастёрке. На секунду остановившись, он пристально посмотрел на меня, кажется, что-то спросил и пошёл в сторону Сосницы, дальше, из села в поле. Туда, за дальние скифские могилы-курганы, где вдалеке, у дороги молчали старые придорожные вербы. И тогда на секунду, и на всю жизнь, у меня возникла мысль: «Может быть, это мой папа?»

Я не могу не вспоминать об отце. Про мой прапрадавний, почти мистический страх перед ним и про моё детское обожествление его, про сложные переплетения любви, доверия, страха, восхищения и ещё чего-то, что появилось на свет гораздо раньше меня. Теперь я бесконечно горд тем, что моя Родина — это Родина моего Учителя Александра Петровича, и моего отца Петра Ефимовича, и его отца — моего деда Ефима Корнеевича, и его отца — Корнея Сергиенко. Того Корнея, который, по рассказам, гордился тем, что никогда не был крепостным, а был и остался свободным казаком. Когда-то в начале XIX века или раньше его предки перебрались в Сосницу откуда-то с востока — с Дона или с Северного Донца… Интересно, фантастически судьба плетёт узлы — возможно, совсем не случайно после войны я оказался в Славянске рядом с Северным Донцом. А потом — Москва, а там — Довженко, — и вот я снова тут, в Соснице. Круг замкнулся.

[2 часа ночи 24 декабря 2012 года. Перечитал эти страницы. Может быть, тот солдат, что спросил меня:

— А как тебя зовут? А где твои?.. А мама? — …может быть… Наверное, я фантазирую…]

Почему я начал с отцовской линии эту мою «родословную»? Наверное, по традиции («Во имя Отца и Сына…»), потому что традиционно мы в своей анкете после графы «имя» заполняем графу «отчество», а не «материнство». Хотя ведь наши соседи — добрые и мудрые испанцы, кроме имени отца, в своём полном имени называют и имя матери. Но лично я — так уж сложилась моя судьба — конечно же, гораздо ближе не к отцу, а к своей любимой матери, которую я никогда не называл «матерью», а только «мамой», «мамочкой», «мамусенькой»…

Кстати, «мамусенькой» я, к сожалению, называл довольно редко, мало. На одном из последних наших свиданий — она была уже старенькой и немощной, плохо слышала — я назвал её мамусенькой. И ты, мамочка, в ответ замерла, как-то напряглась и тихо спросила:

— Что? Что ты сказал?

Я повторил свою фразу — то ли вопрос, то ли рассказ, а ты, недовольная тем, что я тебя не понял, попросила:

— Повтори, как ты меня только что назвал?

Я повторил:

— Мамусенька…

Ты как-то просветлела, тепло и как-то протяжно сказала:

— А-а-а… А мне показалось другое…

Я спросил:

— Что? Что тебе показалось?

Но ты замялась:

— Ну, не важно, потом… — и продолжила разговор бытовой о всяких мелочах…

А я продолжал думать: «Что тебе показалось в этом моём „мамусенька“? Может быть, тебе послышалось „Марусенька“? Как когда-то в детстве называли тебя родители, близкие? Или как потом, в твоей молодости, называл тебя мой папа…»

«Потом…» Прости, мамочка, за то, что не хватило мне тогда моей занудности, дотошности — и я не добился тогда от тебя ответа… А мне показалось, что ты тогда оказалась на какое-то мгновение в другом времени и другом месте, в другом измерении…

«Потом…» Сейчас я хочу вспомнить и описать то состояние, которое я когда-то испытывал во время болезни, при высокой температуре. Несколько раз, и каждый раз одинаково: с нарастающим звуком. Музыкой? Моё тело летит куда-то, сквозь грохот, нет, не грохот, но нарастающий звук. Но снова я оказываюсь в том же месте, со всех сторон окружённый чем-то плотным, мягким, двигаюсь к свету, розовеющему в темноте. С нарастающим звуком до какого-то предела, и снова, как бы сначала, и снова… Так было и когда-то в Гоголеве, и в Фастове во время болезни корью, и когда-то ещё и ещё. Что это было? Рождение? Бред, повторявшийся много раз?.. Высокая температура?.. Что это было? Почему я захотел сейчас об этом написать?.. Может быть, я помню, мама, как выходил из тебя?..

Если бы знать, что такое жизнь! Мудрый Григорий Саввич Сковорода ответил: «Это странствие…» И действительно, всю мою жизнь я был связан с географическими картами. В Славянске, на Ленина, 31, над местом, на котором я спал, висела большая географическая карта, и после того, как я уехал, ты отмечала мои передвижения. Я уже не помню, как — флажками, что ли: Москва, Сибирь, Дальний Восток, Алтай, Калининград (Кёнигсберг)… А до этого, с довоенных лет у нас была украинская «Физическая мапа України» — наверное, 20-х годов. Как она у нас сохранилась? Она сейчас у меня в шкафу. Наверное, ты её берегла. Я помню её в 1945 году: рассматривая её, думаю, что надо будет записывать все свои передвижения, записывать всю свою жизнь…

Итак, время шло, а я всё ещё помню это решение. Однажды, в трудную минуту, я попытался эту идею осуществить, но сил не хватило. Остались разрозненные листки тридцати-сорокалетней давности. Может быть, сейчас это пригодится? Правда, это уже не родословная, а что-то другое. Вот у Вернадского (и многих других) это называлось «Вся жизнь». Для этого нужно быть Гомером и жить по крайней мере лет сто.

Но сначала — продолжим дело — продолжим родословную. Моя мама — Мария Поликарповна Сергиенко, урождённая Полевая, родилась 26 августа 1911 года. Но сейчас я прервусь. Почти «лирическое отступление».

Я крестился 4 мая 1965 года и никому об этом ничего не сказал, кроме своей любимой жены Лены, которая рано утром за пару дней до этого проводила меня кружным путём на автобус, шедший в Воронеж через Елец. Через несколько месяцев, а может быть, лет, в тихую минуту, когда никого дома, кроме нас с мамой, не было — у Кати, в Киеве, на Патриса Лумумбы, где мама жила тогда, предупредив: о том, что я расскажу, никому «ни полслова», я исповедовался ей об Ельце. В ответ мама просияла и просила подождать две-три минуты. По шорохам за дверью, по её дыханию я понял, что она взобралась на табуретку, дотянулась до антресолей, что-то поискала и открыла дверь сияющая.

— Смотри и внимательно прочитай.

Вот этот документ 1915 года с печатью и подписями, который сейчас висит в рамке под стеклом на стене. Так я узнал, что её отцом, а значит, и моим дедушкой был священник Поликарп Митрофанович Полевой. До этого я, по её версии, слышанной мной много раз с раннего детства, был убеждён в том, что он был инженером лесного хозяйства. Зная, в какое сложное время мы живём, мама, решив защитить нас всех, придумала эту версию, возможно, скопировав её с жизни своего дедушки — Матвея Ивановича Жураковского. Моя бабушка Елизавета Матвеевна Жураковская, несмотря на некоторое сопротивление своих родителей, вышла замуж за молодого священника Поликарпа Митрофановича Полевого, приехавшего из Таганрога. У него было два брата, оба — строители гидроэлектростанций. Как будто они оба уехали из Таганрога на строительство Волховстроя, одной из первых советских электростанций. Мама, правда, не очень активно разыскивала их следы, но, по её словам, безрезультатно. После войны она даже писала писателю Борису Полевому, думая, что он родственник, но оказалось, что он взял этот псевдоним, имея еврейскую фамилию.

Теперь, пожалуй, можно предоставить слово моей маме, составлявшей не раз, в том числе и для меня, родословную. Передать словами её рисунок корней и ветвей рода почти невозможно. Остаётся только снять их или сканировать рисунок и при этом рассказывать, и рассказывать, и рассказывать. А коротко это выглядит так: Савина — Жураковский. Жураковская — Полевой. Полевая — Сергиенко. А дальше можно развивать — дробить — соединять фамилии: Сергиенко — Кустовская — Пенсо (Ибрагим) — Татьяна, Валентин и Анна-Мария (чудо!), мои двоюродные внуки. Сергиенко — Левина — Светлана Сергиенко и Марк Розовский — Александра (моя внучка). Сергиенко — Алексей — Вика Заславская (внучка ткачихи-ударницы Дуси Виноградовой) — София (моя внучка). Катя + Николай — Александр (Саша!). Катя + Гарри Анатольевич Пермяков — Люда — Игорь (?!).

Передо мной фотография конца XIX века: многодетная семья — как описать их? Глава семьи — Матвей Иванович Жураковский — мужчина довольно интеллигентной внешности средних лет, наверное, уже за сорок, с бородой, бакенбардами и роскошными усами, с внимательным спокойным взглядом, в сюртуке и в белой рубашке с широким галстуком, кажется, уже начинает лысеть. За его плечом (на фото крайний справа) стоит мальчик-подросток, племянник Матвея Ивановича (м. б. в будущем автор трактата «Тайна любви и таинство брака», напечатанного в Киеве в 1917 году, хотя это может быть моим домыслом). Рядом с Матвеем Ивановичем сидит жена, мать многочисленной семьи Мария Алексеевна Савина — красивое, умное, хочется сказать, благородное лицо. К ней прижалась, голова к голове, самая младшая дочь Евгения (она как бы ищет защиты у своей мамы, умерла в детстве). За её спиной стоит самая старшая дочь — гимназистка (?) Александра. По словам моей мамы, после революции уехала с мужем за границу, в Польшу. Справа от матери — два мальчика лет пяти-шести — Владимир («лобастый») и Анатолий (м. б. это он автор статьи, впоследствии — в 1917 году — напечатанной в киевском журнале «Христианская мысль»?). За его спиной стоит ещё одна гимназистка — Лиза — вторая дочь Жураковского и Савиной. Это моя бабушка Елизавета Матвеевна, вышедшая замуж за молодого священника Поликарпа Митрофановича Полевого и в 1911 году родившая дочь Марию — мою маму.

Свою бабушку Елизавету Матвеевну я хорошо помню. К ней в Фастов мы приехали в конце июня — начале июля 1941 года, эвакуировавшись из Черновцов. Она жила вместе с моим старшим братом Владимиром, моим Володей, и стала одним из первых моих наставников и воспитателей. О ней я хочу, я надеюсь написать дальше поподробнее. Зимой 1942–1943 годов она умерла. Это была в моей жизни первая смерть, с которой я встретился в свои 6–7 лет.

Когда старый человек (я) пишет по своим воспоминаниям о детстве своей мамы, как она рассказывала ему, воспринимаешь это самое детство как счастливое и беззаботное, с праздниками, гостями, с детьми родственников, а значит, и твоими родственниками. Моя бабушка любила угощать гостей, особенно маленьких, и, очевидно, у двоюродного или троюродного младшего маминого братика спрашивала, хочет ли он чаю с вареньем или без. И малыш уверенно отвечал, что он очень хочет без. Ну, ему и подавали чай без варенья, но малыш обижался и настойчиво требовал «без»: «А где же без? Я люблю без!» И начинал, обиженный, плакать: «Вы меня обманули — вы обещали к чаю без, а даёте просто чай, где же без? Хочу без! Люблю без! Дайте мне без!..» Наверное, это был ребёнок старшей сестры бабушки, которая умела делать безе… Кажется, его звали Борей, а может быть, иначе…

От времени детства мамы, слава Богу, сохранилась фотография: она в светлом платье. Возможно, с этого возраста или чуть позже маленькая Маруся начала заниматься на фортепиано и занималась всю свою молодость, и играла блестяще. Шопен, Брамс, Шуберт, Лист… И уже в тридцатые годы, подружившись с одной известной в то время певицей, она иногда выступала в её сольных концертах, аккомпанируя ей. А в начале пятидесятых годов, в очень трудные в экономическом плане годы, мама ухитрилась где-то «по дешёвке» купить старый чёрный рояль и иногда с наслаждением играла по старым нотам и Венявского, и Вторую (венгерскую) рапсодию Листа, и старинный вальс «Оборванные струны» (кажется, музыка Гапона). Эту музыку я запомнил, думаю, на всю жизнь…

Не представляю, как и куда она могла подевать рояль, к которому привязалась как к родному существу, когда уже в 70-е годы или позже она наконец-то получила квартиру в Славянске где-то на улице Батюка, за изоляторным заводом, за «Городской». Так называлась тогда остановка местного поезда, проходившего через весь город — от вокзала до «Рапной» — курорта с солёными озёрами. Наверное, она отдала рояль в семью сослуживцев по кафедре института, сначала учительского, а потом уже педагогического. С условием, что она иногда сможет приходить к ним и играть… Кажется, на нём Володя, а иногда и я спали, опасаясь при этом продавить его чёрную широкую, когда-то лакированную крышку. Помню, с каким вдохновением на этом рояле играли уже в последний год моего пребывания в Славянске перед отъездом в Москву изредка появляющиеся у нас дома — порознь, отдельно — учитель Аркадий Дмитриевич Ильичёв и папа моего друга Гарика Анатолий Семёнович Пермяков. Они оба играли замечательно, но как тапёры в старых кинотеатрах, и я не мог их игру сравнить с мастерской, вдохновенной игрой мамы.

Если соблюдать хронологию, нужно сначала описать жизнь до приезда в товарном вагоне эвакуационного эшелона, сформированного в Черновцах, следующего на восток — подальше от фронта. Мы сошли в Фастове, потому что здесь жила Елизавета Матвеевна со старшим моим братом Володей — тогда ему было меньше десяти лет. Бабушка уже долго болела — у неё был, как говорили, катар желудка, перешедший в рак.

Однажды, возвращаясь то ли из магазина, то ли с рынка, она упала и не могла самостоятельно подняться. Сердобольный пожилой немецкий солдат помог ей и довёл до дому (улица Франко, 4). По-моему, после этого старая женщина остерегалась самостоятельно выходить из дому.

Рядом с нами в доме, где мы жили у бабушки, жила семья Гришиных — мать с двумя детьми: Валиком, ровесником Володи, и Ирочкой, моей ровесницей. Их папа воевал на фронте. У них был свой патефон, и мы, дети, любили ходить к ним слушать пластинки. Там были и народные песни, и в исполнении Бернеса, и Утёсова, и воинственная хоровая:

Нас не трогай — и мы не тронем!
А затронешь — спуску не дадим:
И в воде мы не уто-о-онем,
И в огне мы не сгорим!

Когда по улице Франко красиво маршировали немецкие, а особенно красиво итальянские и румынские солдаты оккупационных войск, мы, дети, любили смотреть на них из своего палисадника, через небольшой заборчик, подпевая им. Немцы пели: «Хайли-хайли, айли-айли…» — мощно и задиристо, а мы из-за заборчика: «Нас не трогай — и мы не тронем! …и в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим!..»

Картины Меера Аксельрода из цикла, посвященного ужасам нацистской оккупации и Холокосту.

Наверное, я в детстве был несдержанным, как говорили, «психованным». Я помню, и мне до сих пор стыдно об этом вспоминать: у нас на кухне, а иногда и в комнате была большая медная, а может быть, латунная, но краснее и темнее, тяжёлая зажигалка — сантиметров 15–20 и в диаметре 7–10 см. Мы иногда ею играли. Однажды мы с Володей, заигравшись, поссорились. У брата на ухе был шрам — когда-то, ещё в младенчестве, его укусила какая-то девочка (им обоим не было тогда и годика — ясельный возраст). Наверное, меня это очень впечатляло — шрам у Володи остался на всю жизнь. Может быть, я этим его поддевал, он как-то отвечал, стараясь задеть побольнее, например, о моей родинке или ещё о чём-то… Слово за слово — и тогда, неожиданно для обоих — я схватил ту самую зажигалку и со всего маха через полкомнаты запустил Володе в голову. Попал в подбородок. Кровь! Этот шрам тоже остался у Володи на всю жизнь! Прости, дорогой и любимый братик! Бабушка очень строго отчитала меня. Пригрозила, что мама ещё больше накажет, она ведь его тоже любит, он её «первенький»!

— А так ты сделаешь, что тебя никто не будет любить — и мама тоже!

Но в душе, бесстыдник, я не поверил. Я знал, что мама всех нас любит, но меня больше! Она мне это говорила сама, и я ей верил. Прости, Володечка, простите, Катенька и Боренька! Прости, мамочка! Прости, Господи!

Наш подъезд был слева, Гришины жили по центру, а в крайнем справа кто-то ещё жил, в том числе и пожилая бабка. По-моему, она подстрекала мальчишек, ровесников Володи, принести с противоположной стороны двора, с крыльца чужого дома, где, кажется, жили или хозяйствовали немцы, пару полупустых бутылок:

— Полные не трогайте! Это воровство — нельзя! А так… Они ведь стоят, наверное, уже никому не нужные…

Был ли тогда среди них Володя, был ли я? Наверное, нет. Но помню, как на крыльцо выскочили два немца, громко закричали и, схватив «шмайсер», скорее всего, для острастки выпустили очередь вдогонку или поверх голов мальчишек… Сердце сильно колотилось…

Однажды утром от нечего делать я решил прогуляться в сторону от центра и дошёл до двухэтажного дома красного кирпича, возле которого был то ли сруб колодца, то ли водонапорная колонка. Остановился: несколько человек оживлённо обсуждали произошедшее здесь недавно, под утро: кто-то на этом месте топором зарубил местного старосту. Женщина охала, говорила, что он был очень хорошим, справедливым и добрым — ни с кем не воевал.

Мне кажется, что в тот же вечер, когда мамы не было ещё, кто-то тихонько постучал в дверь или в окошко. Бабушка осторожно открыла. Мы, дети, сидели на кухне, и она нам что-то то ли читала, то ли рассказывала. Вошёл совсем молодой парень и попросил бабушку его спрятать — его ищут, могут расстрелять. Бабушка ответила:

— Я не вправе решать такие вопросы, что сейчас придёт дочь, мать этих детей, а пока он может передохнуть, успокоиться, выпить воды и поговорить с ней.

Парень улёгся на лежанку и, кажется, задремал. Когда пришла мама, бабушка всё рассказала ей и попросила помочь молодому парню, почти мальчишке. Мама была строга с ним, объяснив:

— Я работаю переводчицей в комиссариате и быть пособницей преступнику не может, не хочет рисковать жизнью своих малолетних детей. Я не стану его выдавать, мне его жалко, но пусть он, отдохнув, оставит наш дом, иначе мне придётся сообщить полиции. Я не буду поднимать шум, трезвонить, но пусть он уходит и прячется где-нибудь в другом месте.

Я не знаю, чем закончился первый акт драмы, я уснул. Утром я спросил у бабушки: «Где он?»

— Ушёл, ушёл и больше не возвращался…

А на следующий день или через день-два, — точно смотришь плохую, бездарную телепостановку, третьесортный спектакль: днём на нашей улице загрохотала барабанная дробь, вдоль двух тротуаров по обе стороны улицы выстроились шеренги солдат, по мостовой в сопровождении нескольких солдат и офицера с трудом шёл связанный, избитый, в кровоподтёках знакомый мне ночной посетитель. Его повели, очевидно, на казнь… Проходя близко, он встретился взглядом со мной, шестилетним…

Это не последовательный хронологически рассказ. Просто — запомнившееся о войне.

Возможно, первым моим сном перед приходом немцев в Фастов был такой — почти беззвучный налёт дивных, невиданных мною ранее самолётов. Спустя лет тридцать или сорок я узнал форму этих показавшихся мне необычными аэропланов. Повторю: я увидел их в форме необычных комаров, не часто, изредка встречающихся в реальной жизни. Они летели, лёгкие, друг за другом, почему-то не взмахивая своими крыльями. Это и было странным. Бывают такие комары, похожие на бабочек с узкими и длинными крыльями, почти прозрачными, слегка отливающими сталью. Наверное, их было очень много: шеренга за шеренгой, друг за другом. Кажется, они не воспринимались тёмными, скорее светлыми — с узкими, длинными крыльями, напоминающие сегодняшние планеры. Таких я в жизни ещё не видел. Молчаливое, «мистическое» удивление моё было подобно тому, какое испытал через несколько месяцев при виде немецкого же разведывательного самолёта «рама» с двумя узкими фюзеляжами, позволявшими «раме» почти неподвижно зависать. Я ведь и до сих пор не знаю, как это «работало» и что это было…

Пожар на углу Прорезной и Крещатика, Киев, 1941

Помню, как мы уже в Киеве на разрушенном Крещатике… и вдруг раздался грохот взрыва, засверкало, и мама потянула к земле — «ложитесь!» И тут выяснилось от прохожей женщины, что это не взрывы, не бомбёжка, от которых мы ещё не отвыкли, а салют, праздничный фейерверк в честь победы над Японией.

Первое, чем удивила меня бабушка, когда доносились звуки громыхания далёкого боя: она вместе с незнакомой мне женщиной, наверное соседкой, большими подушками загораживали окна, вставляя их в оконные рамы поверх стёкол. Это было мне непонятно и удивительно. Бабушка терпеливо и спокойно мне растолковала:

— Нужно торопиться, пока бой не докатится до нас: «А он придёт, наверняка, не бойся!» Пуля в полёте вращается со страшной силой, и если она попадёт в окно — будь то днём или ночью — она, конечно, разобьёт, выбьет стекло и, наткнувшись на подушку, запутается в перьях или в вате, убойная её сила будет сведена к нулю, и она не нанесёт никому вреда. То же самое произойдёт и с осколками снаряда или бомбы — во всяком случае, это менее опасно. Да и осколки стекла, опасные, подушки задержат. Нужно быть готовым всегда, в любую минуту. «Ты же мне рассказывал, что говорят пионеры, отдавая салют: „Будь готов!“ — „Всегда готов!“ А если тебе всё равно будет страшно, замри и про себя тихо скажи: „Господи Боже, спаси и помилуй меня (или — нас)“, если сможешь, захочешь, подумай о маме, обо мне, о братике, сестричке. Потом, когда ты подрастёшь, я тебя многим молитвам научу. И Богородице, и святым, но самое главное — Богу, Господу Богу!»

Помню о том до сих пор — спасибо, милая бабушка!

Однажды августовским вечером, ещё было светло и тепло, к нам во двор пришли незнакомые мужчина в очках, с портфелем и женщина. Недолго, минут десять поговорили с мамой, потом она позвала меня к себе и попросила сказать «новым знакомым», как меня зовут. Что-то они записали в бумагу, поговорили ещё и сказали, что мы скоро увидимся. Потом мама объяснила мне, что я пойду скоро в школу — буду учиться, как и Володя, а Катя ещё не будет, она маленькая и пойдёт в школу через год.

Я не знаю, откуда я узнал, где находится школа, мне кажется, что когда-то я уже был в ней по приезде из Черновцов. На втором этаже мы тогда забавлялись тем, что на тонкой, незаметной нитке спускали на тротуар привязанную рублёвую бумажку и ждали, когда кто-нибудь из прохожих «клюнет» на приманку, попытается взять рубль, а он на нашей нитке взовьётся у него из-под носа. Сейчас я понимаю, что это глупая и недобрая игра. Но помню, что спустя лет семнадцать-восемнадцать, по моей инициативе, мы с приятелем так же забавлялись. В 1954 году!

В первый класс я пошёл один — ни мама, ни Володя меня не пошли провожать. Нужно было идти двумя улицами и через одну площадь, не меньше километра, а то и больше. Через полкилометра я заметил, что за мной, стараясь быть незаметным, пошёл какой-то незнакомый, показавшийся мне подозрительным, неопрятный, небритый дядька. Кажется, он был на костыле. Я попытался ускорить шаг — и он ускорил. Я побежал через площадь и дальше по улице, на которой находилась школа. Оглянулся — он побежал за мной. Сердце колотилось, когда я оказался за прозрачным забором школы. Обернулся, а небритый остановился и внимательно на меня смотрел. Я вбежал в здание, смешался с толпой учеников. Какая-то учительница отвела первоклассников в большую светлую комнату — класс! Нас рассадили по партам, я оказался рядом с приглянувшейся мне большеглазой девочкой с большим голубым бантом. Остапенко Оля! Я запомнил её на всю жизнь, хотя больше мы с ней никогда не виделись.

Наверное, я рассказал маме о мужике, напугавшем меня по дороге в школу, и больше меня учиться не пустили. Сказали, что я заболел. Но Володе я проговорился про девочку с голубым бантом, и на следующий день он меня разыграл довольно искусно и безжалостно: он изобразил, будто она пришла меня, больного, проведать. Он за дверью сказал: «Оля, заходите! Вы очень красивая!» Я поверил, испугался, полез под кровать или под стол с длинной, почти до пола скатертью. Потом я часто смотрел в окно, надеясь увидеть её, возвращающуюся из школы. Однажды увидел… Через тридцать лет, в Киеве я узнал, что есть такая начинающая или уже известная певица Ольга Остапенко. И всё!

По-моему, это было весной. Какой весной? 1942 года? Ясный солнечный весенний день. К дому подъехала бричка (по-русски, может быть, двуколка?)… Две лошади или одна?.. Маленькая повозка с двумя скамейками — первая для извозчика, рядом может ещё кто-то сидеть, и за их спинами — скамейка для двоих. Подъехал немецкий офицер, мама вышла со мной и Катей, мы были, кажется, одеты как-то празднично. Мама объяснила нам, что дядя нас хочет покатать на свежем воздухе, и, может быть, мы соберём цветов. Кажется, мы ехали мимо школы и дальше. Дорога вышла за город. Мы с Катей сидели на заднем сиденье. «Возчик» притормозил, мама спрыгнула и тут же сорвала несколько цветков. Сказала нам, что мы можем тоже поискать цветов, только никуда не отходить, нельзя! — у «дяди» мало времени. Когда офицер заторопил, мы захныкали: «Ещё, ещё!» Мама была очень строгой:

— Всё, поехали обратно, домой!

Но ощущение радостного весеннего состояния осталось. Вспомнилось: «Мне хочется в поле, широкое поле, где, шествуя, сыплет цветами Весна…»

Эту бричку я видел ещё несколько раз через месяц или два — на ней приезжал простой дядько, по-моему, Иван Михайлович или Семёнович, с длинными серыми усами. Он привозил какие-то продукты. Запомнилось: однажды были консервы с горькими коричневыми плодами, как фасолинки. Это было какао! Зёрнышки можно было пробовать очень осторожно, чуть-чуть надкусывая. Как шоколад, но не сладкий.

Вспомнил, как звали нашу соседку — маму Ирочки и Волика Гришиных. Её звали Валентина — тётя Валя. Она мне казалась маминой подругой. В первый или во второй месяц нашего пребывания в Фастове, когда мы через заборчик глядели на колонну марширующих и поющих немцев, стараясь дружно и громко — чтобы перекричать «хор» — петь: «Нас не трогай, и мы не тронем!..» Однажды нам сказали, что на улице происходит что-то необычное, может быть, даже не сказали, а мы сами увидели: по улице под вооружённой охраной вели наших пленных солдат. Не солдат! Солдатами мы называли немцев, а наших называли бойцами. Пленные отличались от немецких или итальянских солдат — они были небритые, оборванные, шли толпой. Растерянные, шли молча, стараясь ни с кем не встретиться глазами. А вокруг, отделённая редкой цепочкой вооружённых немцев, стояла с двух сторон улицы городская толпа. Что-то кричали, спрашивали, называли какие-то фамилии, что-то бросали им. Солдаты-охранники громко перекрикивали всех. Тётя Валя, вынырнув из толпы, что-то спрашивала у проходивших, бросила им горбушку хлеба: её муж был на фронте, может быть, и она спрашивала, не видел ли кто его. Солдат выстрелил. Тётя Валя упала — пуля перебила ногу. Скоро она появилась уже без ноги и на костылях… Через много лет, уже будучи в Москве, я хотел узнать у московского Гришина — не его ли это была жена — тётя Валя; не слышал ли он о такой?..

По вечерам бабушка, как правило, собирала всех нас — Володю, Катю и меня на кухне, на лежанке и читала. Сказки, может быть. Не помню. Однажды я попросил её показать раскрытую книжку — это было что-то похожее на хрестоматию с чёрно-белыми картинками, фотографиями каких-то улиц с многоэтажными домами… И бабушка продолжала как бы вслух размышлять:

— Вот, мол, где-то далеко от нас папа воюет за нас, чтобы рано или поздно встретиться с нами… А мы здесь, очень далеко ждём его. Он когда-нибудь, может, через месяц или через год, но обязательно придёт, мы встретимся, обнимемся. И напрасно мама думает, что это будет не скоро…

Наверное, бабушка была уверена в нашей победе. Мы же, маленькие, похоже на то, вообще об этом не думали и воспринимали жизнь как всё, что нас окружало…

Помню, однажды мы с мамой наедине о чём-то долго говорили. Даже не помню о чём. Вдруг мама мне сказала:

— Не надо на меня так смотреть — никогда на меня так не смотри. Так смотрят на врагов.

И я поймал себя на том, что действительно как-то страшно, пристально, пронзительно, убийственно смотрел в её глаза. А она в ответ мне говорила:

— Я же тебя люблю, так люблю, как никто и никогда тебя любить не будет… Хотя тебя все любить будут. Я всех своих детей люблю, и Катю — она ведь самая маленькая, а тебя люблю больше всех. Запомни это, и всегда так будет, всегда!

Я устыдился тогда: «Прости меня, моя мамочка! Я не знаю, что это было!..»

Однажды, спустя несколько лет — в Лукашах, вечером, когда разожгли печку, я сидел у открытой дверцы, в которую подкладывали поленья. Я любил так сидеть и смотреть на огонь, как он, точно живой, с ветки на ветку переползал дальше и дальше, охватывая всё большее пространство… Я готов был смотреть на это часами. И мама, посмотрев на меня, сказала:

— Удивительно! У тебя красные глаза! — А потом негромко добавила: — Я когда-то где-то читала, что такие глаза с красным отливом бывают или у поджигателей, или у бандитов-убийц. Не надо больше смотреть на огонь! Не приучай себя к этому!

Через много-много лет я увидел этот красный отлив то ли у своего сыночка Алёши, то ли у внучки Сашеньки…

Но, кажется, я заговорился. Это уже и не родословная, и не воспоминания о маме и о войне… Поехали!

Где-то тут я уже писал, что во время войны мой старший брат Володя каким-то образом собирал коллекцию всевозможных видов пороха. От маленьких серебристых квадратов и до достаточно больших жёлтых или коричневых цилиндров, кажется, с продольными микроскопическими сквозными отверстиями. Где-то он добывал эти образцы пороха и хранил втайне от всех. Только несколько раз он мне их показал, объясняя, как осторожно, бережно надо опустошать винтовые патроны, чтобы они не взорвались. Эту свою коллекцию он сохранил на протяжении всей войны, я помню её даже в Лукашах в 1945 году, примерно тогда, когда над картой «малой» Украины мне пришла в голову мысль написать «собственную жизнь».

Однажды в тёплый осенний вечер, вернее под вечер, на заднем дворе фастовского дома бабушка с соседками решили сделать небольшой костёр, наверное, чтобы сжечь мусор, накопившийся при уборке двора. Мы, дети, в этом им активно помогали. Тихая беседа вокруг догорающего костра. И тут я незаметно в угли бросаю неиспользованный патрон с пулей, возможно, взятый тайком у Володи. Проходит несколько минут в безмятежной тишине, и раздаётся выстрел. Я, конечно, не думал о возможных трагических последствиях. К счастью, этого не произошло, был только небольшой переполох: прибежали из соседнего двора полицейские, может быть, немецкие солдаты. Но бабушка как-то объяснила, успокоила всех, сказав, что произошла случайность, небрежность при собирании мусора. Обошлось! Можно сказать, Бог помиловал, пуля пролетела, не задев никого.

Разлилася Волга широко,
А милый мой едет далёко.
До свиданья, до свиданья!
Не забудь ты маво страданья!
«До свиданья!» милый скажет,
А на сердце камень ляжет.

«Волжские, или Саратовские страдания» — эта пластинка среди вороха других у Гришиных почему-то особенно запомнилась. Особенно глубокий женский голос и музыкальный проигрыш без слов дуэтом балалаек или мандолин.

И ещё одна пластинка, которую мы ставили много раз и которая запомнилась вся, вплоть до шипящего звучания иглы в начале песни и в конце. Её и сейчас хочется вспомнить:

В далёкий край товарищ улетает,
За ним родные ветры вдаль летят.
Любимый город в синей дымке тает,
Знакомый дом, зелёный сад и нежный взгляд.
Пройдёт товарищ все бои и войны,
Не зная сна, не зная тишины —
Любимый город может спать спокойно,
И видеть сны, и зеленеть среди весны.
Когда ж домой товарищ мой вернётся,
За ним родные ветры прилетят,
Любимый город другу улыбнётся —
Знакомый дом, зелёный сад, весёлый взгляд.

Это же надо! Сколько сейчас, когда писал по памяти эти слова, я пролил слёз! Это ж надо! Сентиментальность?! Ещё бы! И какой голос, какая душа исполнителя! Сколько чувств! Ай да Бернес! Спасибо ему!

Тучи над городом встали,
В воздухе пахнет грозой.
За далёкой, за Нарвской заставой
Парень идёт молодой…

И смотрят, смотрят на меня сейчас из книжного шкафа и Вася Шукшин, и Валя Распутин со Светой и Марусей, уже сгоревшей в самолёте (!), Валя Квас, снятый мною в 1965 году в пещере Чуфут-Кале, и Микола Винграновский над Днепром у Ржищева, и мама, дорогая моя и любимая мамочка. Только что отключил, а затем включил ТВ — передали сообщение о смерти Солженицына. Саша прибежала: «У меня мурашки по коже!» Упокой, Господи, душу преставленного раба Твоего Александра и прости ему все его прегрешения и грехи, и даруй ему царствие Своё!» Спокойно! Так надо — пора! Спокойно! Через пару минут, когда увидел трогательное «братание» китайских и русских детей в детском лагере «Орлёнок», опять слёзы. Трогают добро и любовь!

Примерно тогда же, в тот же период жизни, когда я швырнул в Володю зажигалкой, произошло ещё одно памятное мне событие. Я играл какой-то трубочкой, может быть, срезанной с дерева или кустарника. Делал вид, что играю на дудочке, маршировал, потом побежал, продолжая «играть», споткнулся и упал. А «дудка» была во рту, поэтому я упал прямо на неё. Заорал от боли. Мамы дома не было. Недалеко был Володя. Прибежала бабушка. Увидев у меня кровь изо рта, испугалась, заставила открыть рот пошире. Успокоилась — глотка была цела. Конец трубки наткнулся (упёрся) на нёбо. И сейчас при желании могу кончиком языка ощутить маленький шрам. Бабушка испугалась, подумав, что в случившемся виноват Володя. Но Володя был тут ни при чём. Потом, когда уже всё было в порядке, пришла мама. Наверняка упрекнула и бабушку, и Володю.

Примерно тогда же у нас появилось несколько книг, которые мне читали: «Что я видел» Бориса Житкова, «Лесная газета» Виталия Бианки, «Остров в степи» (об Аскании-Нова), «Виннипегский волк» Сетона-Томпсона и, кажется, в конце появились «Приключения Ани в Стране чудес». Может быть, это была «Алиса» в переводе Набокова. Иногда что-то пытался читать нам с Катей Володя. Кажется, ещё была книжка в толстой красивой вишнёвой обложке о цирке Владимира Дурова — основоположника цирковой династии, персонажа чеховской «Каштанки».

Помню утро, когда мама, склонившись надо мной, тихо сказала: «Умерла бабушка». Я этого не понял. Потом стали появляться незнакомые люди, невесёлые, какие-то строгие. Бабушка лежала в большой комнате с закрытыми глазами: на лбу бумажка с какими-то надписями. Мама взяла меня на руки, поднесла к бабушке, тихонько сказала, чтобы я поцеловал её в эту бумажку на лбу, что я и сделал — с её рук. Потом все засуетились, мама отвела меня с Катей к соседке тёте Вале, сказав, что скоро они с Володей вернутся и заберут нас домой. Вот и всё. Это было моё первое знакомство со смертью. По-моему, это было поздней осенью или дождливой зимой — очевидно, в конце 1942 — начале 1943 года.

Хорошо, что, когда я ксерокопировал у сестры Кати на работе фото и некоторые документы, я попросил бабушкин паспорт. Теперь могу иногда взглянуть на как будто живую бабушку Елизавету Матвеевну…

Весной, но уже было тепло по-летнему, мама попросила свою знакомую, кажется, бывшую сослуживицу бабушки (по-моему, с ней была связана история появления в нашем доме большого страусиного яйца), чтобы она погуляла с нами, детьми, дойдя до речки Унавы. И мы с маленькой Катей пошли на берег реки. Женщина, может быть, была учительницей, что-то рассказывала и, почти напевая, прочитала стихи:

Где гнутся над берегом лозы,
Где жаркое солнце печёт,
Играют и пляшут стрекозы,
Весёлый ведут хоровод…
… Мы песенок знаем так много,
Тебя мы любим давно.
Смотри, какой берег пологий,
Какое песчаное дно.
Дитя, подойди к нам поближе,
Тебя мы научим летать!
Дитя, подойди, подойди же,
Пока не проснулася мать!..

Там было ещё много строчек. По-моему, она рассказывала, что, когда была маленькая, как мы, она читала эти стихи и танцевала со своими ровесниками, изображавшими стрекоз (у них, наверное, были костюмированные длинные и красивые крылья). А вода в реке была тихая и прозрачная, а дно было чистое и песочное. Может быть, она хотела нас с Катей утопить?!..

Ещё, вспоминая о той жизни в Фастове, я обязательно хочу рассказать о нескольких наших с Володей посещениях большого клуба. Однажды это был театральный спектакль «Ясні зорі» — мелодрама чуть ли не Карпенко-Карого или Старицкого — о любви крестьянского парубка и девушки, кончающаяся как-то трагически. Мне казалось, что я всё помню, а сейчас ничего не вспоминается… В другой раз мы с Володей были на каком-то шумном концерте с выступлениями оркестра (марш Чернецкого), фрагментами из «Запорожца за Дунаем», народными песнями (кажется, «Гандзя»). В зале, а может быть, и на сцене были офицеры в форме… Там же мы с Володей смотрели несколько раз (не подряд!) фильмы, наверное, с украинскими субтитрами: «По дороге до Праги» (о Моцарте), «Король эдельвейсов», «До побачення, Франциско» (не о Сан-Франциско?), «Підводні човни, на захід». Из фильмов почти ничего связно не помню. Всё как в тумане, как во сне. Первый, наверное, костюмированный, о XVIII веке, с лошадьми и каретами. Второй — что-то романтическое, туманное — в горах с гигантскими тенями, отражающимися в тумане. В третьем, об экипаже подводной лодки, звучит марш, он используется в фильме Сокурова «Молох» (не пафосно, ведь под него делает утреннюю зарядку Ева Браун). По жанру, по типу все немецкие фильмы очень похожи на наши предвоенные: «Морской ястреб», «Танкер „Дербент“», — так мне показалось потом, когда я лет через 5–10 их снова увидел в Славянске в кинотеатре «Коминтерн». Главный настрой в них: «Да здравствуют немецкие подводные лодки и самоотверженные подводники, побеждающие всех, в том числе и Великобританию». По музыке очень похоже на знаменитый фашистский марш «… Deutschland, Deutschland über alles» («Германия, Германия превыше всего…»)

А потом начались ночные регулярные, как будто точно по расписанию, налёты наших бомбардировщиков. Их осветительные ракеты почти повисали неподвижно и беззвучно в воздухе, освещая всё каким-то нереальным, мёртвым светом. Через 10–15 минут нарастал гул самолётов и начиналась бомбардировка. Это продолжалось несколько ночей подряд. Мы вместе с соседями уже привыкли к этому, и по сигналу бежали в укрытие (погреб во дворе), возвышающийся холм, заросший травой, с дверью, за которой сразу же начиналась лестница вниз. Когда мы приходили, там уже было много людей. Все ждали начала бомбардировки. У многих в руках горели свечи, и люди говорили друг другу: «Не бойся!..»

Однажды мама, как бы советуясь с нами, сказала, что, может быть, никуда и не нужно уходить, что можно просто залезть под кровать с панцирной сеткой — прямое попадание вряд ли будет, а от стен и прочего сетка кровати должна спасти, защитить… Но, когда в тёмном погребе мы прислушивались к приближающемуся гулу и грохоту взрывов бомб, было страшно.

Кончилось тем, что мама с помощью того же Ивана Михайловича (или Семёновича — с серыми усами) отвезла нас, детей на другую сторону Унавы в школу села Веприк и оставила там, сказав, что вечером обязательно вернётся. Немецкие власти не хотели оставаться в Фастове без переводчика — наверное, мама хорошо знала немецкий язык, и ей даже предлагали уехать подальше от «Красных Советов».

Я помню, что, оставшись с веприкскими учительницами и поддавшись на их уговоры, я пел. И откуда они узнали, что я умею петь и даже изображать патефон? Наверное, спровоцировал Володя! Это была как бы озвученная моим голосом пантомима: сначала я воображаемой ручкой заводил воображаемый патефон, потом брал воображаемую головку звукоснимателя, опускал её на воображаемую пластинку и другой рукой начинал вращать «диск» и: «С-с-с-с… В далёкий край товарищ улёта-ает…» И всю песню пел до конца, и снова «с-с-с…»

Однажды поздно вечером вот что рассказала мама. Она пошла к нам в Веприк, но, зная, что вход в Фастов и выход из него немцы запретили под угрозой смерти, она дождалась темноты и пошла напрямик через поле уже по другой стороне Унавы-реки. Километрах в двух за рекой был сторожевой пост с прожектором и пулемётом. При малейшем подозрительном шорохе, не говоря уже о замеченном движении, всё простреливалось без промедления. Она шла по мягкой земле (была уже осень), ночью, и вдруг — «та-та-та…» — пулемёт! Мама замерла. Зажёгся луч прожектора и двинулся над самой землёй, «прочёсывая» все бугорки, и стал приближаться к ней. Мама упала, стараясь втиснуться, влипнуть в землю. Луч был всё ближе и ближе, и тогда мамочка взмолилась: она попросила Бога и Богородицу Деву Марию, и свою маму, нашу бабушку Елизавету Матвеевну спасти и помиловать её ради нас… А луч был всё ближе и ближе! Снова застрочил пулемёт, луч дошёл уже почти до самой мамы, остановился и погас. Мама полежала немного, а потом поползла дальше — к нам… Когда она пришла, мы ещё не спали (или она нас разбудила), и она тут же рассказала, как добиралась к нам, о произошедшем с ней чуде. И я это запомнил на всю жизнь. И потом, много лет спустя, вспоминая об этом, мама говорила мне, чтобы в будущем, в трудную минуту я вспомнил бы о ней, как она в ту страшную минуту о своей маме, и она обязательно придёт на помощь! Спасибо тебе, мамусенька, я помню об этом!.. И сейчас я вдруг почему-то вспомнил замечательную скульптуру Богородицы с младенцем на руках на вершине Марсельского собора. Какое сияющее, радостное лицо младенца. Мне кажется, я рассказывал об этой прекрасной скульптуре и об этом сияющем лике своему сыночку Алёше…

Мама, укачивая меня на руках, пела: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперёд…» и «Полюшко-поле, полюшко широко поле»… Так, с песнями это убаюкивание продолжалось много лет. Позже к этим песням прибавились «Там вдали за рекой догорали огни, в небе ясном заря догорала» и «Орлёнок-орлёнок», и «Каховка»… До сих пор помню то нежное чувство мамы, с которым она пела мне (мы были одни!) «Ой у лузі червона калина, та ще й при березі червона калина». При словах «…тільки дала тому казакові та чорнії брови» она нежно гладила по моим бровям от переносицы к вискам, от центра в сторону по правой и по левой брови… Наверное, я шептал в это время «Ещё»… И мама тихо приговаривала: «У тебя казацкие брови…» Может быть, тогда под мамину песню мои брови становились «казацкими». Потом, уже в Черновцах, а может быть, в Славянске, она рассказывала, как она испугалась, что я родился с лицом, сплошь покрытым волосами, и врачи успокаивали её, что это вначале так бывает, что это пройдёт, и действительно, через пару дней всё прошло.

Примерно в эти годы мне подарили чайную чашечку с розой (Кате — с незабудками, чтобы не путать) и маленький мячик, которым я с удовольствием играл. С восторгом забрасывал на покатую крышу и ждал, когда мячик скатится обратно… Однажды, тараща глаза в ожидании мяча, я получил в глаз соринку, слетевшую с крыши (урок!) и благополучно вынутую мамой. В другой раз я не дождался возвращения мяча, и мне с мамой пришлось подниматься по внутренней лестнице на чердак, где я обнаружил целый мир, мною раньше не виданный. Среди вороха открыток мама достала одну, старую, очевидно, ещё дореволюционную, на которой, как она сказала, был изображён молодой вихрастый Бетховен, к которому в полутьме со всех сторон слетались музы, похожие на ангелов-духов, навевая ему мелодии. Тогда мама сказала, что я вырасту, буду заниматься музыкой и стану замечательным композитором.

И ещё несколько моментов, несколько страниц, чтобы вставить их в текст.

Там, где сейчас подземный переход к Фастовскому вокзалу и дальше, к завокзальной части города, раньше был обычный пешеходный мост над железнодорожными линиями, подобно тем, какие до сих пор сохранились: в Василькове, частично в Боярке, в Киеве, в Серпухове по дороге в Тарусу или, скажем на станции, до которой нужно ехать, чтобы попасть в село к Ковалю… Мучительно вспоминаю название… И на следующий день вспомнил — Жердова! Странная штука — человеческая память и «дырки», пробелы в ней! И где граница между тем, что помнишь, и тем, что не помнишь? Удивительно! Как описать это пограничное состояние, точно в полусне, когда кажется, что, если бы сумел описать, стал бы гением! И не только в словописании, в литературе, но и в науке! Ну, ладно, поехали!.. Лена сейчас за стенкой спит…

Так вот, когда мы первый раз приехали к бабушке из Черновцов, она жила за вокзалом, за мостом, и мы шли по мосту, а внизу под нами проходил поезд, и мама остановила нас, чтобы подождать, когда пройдёт паровоз, чтобы не оказаться в дыму, а потом уже пройти над серо-коричневыми (рыжими) товарными и зелёными пассажирскими вагонами. Их сверху было видно, и это было жутко интересно. А теперь в подземном переходе можно увидеть только попутчиков или идущих навстречу людей…

Случалось, Катя или Володя норовили пробежать до того, как под мостом появлялся паровоз. Мама волновалась… А я однажды сдуру захотел оказаться в клубах дыма и пара, и нужно сказать, что это было не самое приятное. Наверное, поэтому и были придуманы подземные переходы-тоннели…

Бабушка жила дальше, за мостом. Нужно было пройти ещё несколько минут. Иногда в предвечерье мама водила нас в виде прогулки ещё дальше, в сторону до разворотного железнодорожного круга, где состав мог двинуться в противоположную сторону…

Помню, что напротив «двора» — места, где жила бабушка и где мы стали жить с ней, было достаточно большое пространство — «поле» в несколько километров, на другой стороне которого виднелись какие-то сооружения. Это была то ли воинская часть с вышкой, то ли небольшой аэродром, где, возможно, были установлены зенитки, радиостанция со звуковой сиреной, оповещающей об авианалётах. Помню, что над этим полем я впервые увидел радугу и границу дождя.

Именно здесь, в этом доме происходило законопачивание подушками окон, о котором я уже писал.

Именно здесь я впервые увидел немцев — наших «квартирантов-оккупантов», которым была выделена большая комната, а мы разместились в меньшей. Их было несколько человек. Кажется, Ганс, Фриц или Франц и кто-то с ещё более сложным именем… Они были заросшими, небритыми и по вечерам, сгрудившись, искали друг у друга вшей. Они старались петь «Волга, Волга, муттер Волга…» — «Из-за острова на стрежень…» А утром, после бритья, на которое я смотрел, наверное, разинув рот, они дали мне пустую красивую коробку из-под сигарет (похожую на ту, в которой лет через двадцать я хранил албанские «Диамант») и, кажется, кисло-сладкий ароматный леденец.

Здесь, в этом доме со мной произошло чудо, не повторившееся больше и не случавшееся со мной никогда. Вечером, когда немцы собрались в большой комнате за столом, мама заранее увела меня в маленькую комнату на ночлег, удобно уложила и наказала, чтобы я, закрыв глазки, спокойно спал до утра:

— Спокойной ночи!

Я закрыл глаза и тут же открыл их — оказалось, что уже прошла вся ночь и на улице был ясный солнечный день. До сих пор вспоминаю об этом как о чуде! Снимая фильм о Н. К. Рерихе и читая об индийских чудесах, думаю, что тогда произошло со мной подобное «вырезание» времени, как из киноплёнки. Это было гораздо убедительнее и безболезненнее, чем, скажем, наркоз, пережитый уже не раз.

Пропустил. По-моему, ещё до прихода немцев я болел корью, и меня изолировали, поместив в маленький сарайчик в небольшом садике. Кажется, был врач, пожилой мужчина, помогавший мне туда перебраться. Наверное, тогда же появился тот бред с нарастающим звуком, с приближением к свету сквозь тёмно-бордово-красное пространство.

Когда мы оказались на новом месте (как переезжали, не помню!) — улица Франко, 4, — мама очень убедительно мне несколько раз повторила адрес, чтобы я не забыл и не потерялся. Справа от входа в наш дом жили мать с дочерью и мальчиком лет 10–12 со «сдвигом». Когда через 20 лет (в 1964 году) я снимал на Тернопольщине для фильма «Объяснение в любви» в сумасшедшем доме девушку лет 14–15, ходившую туда-сюда и кивающую «со смыслом», понятным ей одной, вспомнил того мальчика-соседа… Лет 15–20 назад, приехав «на разведку» в Фастов, я не застал никого из их дома — уехали на день то ли в Киев, то ли ещё куда. День спустя я туда не вернулся… О чём до сих пор жалею…

Примерно тогда же, может быть, чуть позже, брат Володя читал какую-то приключенческую книжку (может быть, Майн Рида или Густава Эмара) и рассказал о мухе, кусающей свою жертву со смертельным исходом — мухе цеце. Может быть, под влиянием рассказа Володи мне приснился сон, похожий на средневековую гравюру: торжественно убран большой старинный зал в замке. На помосте, точно в алтаре, стоит гроб. В гробу — Катя, моя сестричка. И голос: «Её укусила муха цеце». Тревожная тишина. Изображение холодно-серовато-чёрно-белое.

После Веприка мы где-то ютились, в каком-то селе. Хозяева нас кормили чем-то непривычным, кажется, кукурузной кашей. А может быть, это было в том же Веприке, дома у какой-то учительницы? Чего-то мы там пережидали…

Мы в Фастове, перед нашим разрушенным бомбой домом. На крыше погреба, наискосок, лежит чудовищно раздувшийся труп серой лошади… Нашего подъезда нет. Проходим сквозь «стены». Подходим к месту, где стояла наша кровать… Валяются в пыли наши книжки: «Сказки» Корнея Чуковского и «Буратино» Алексея Толстого. Забираем с собой. Где они сейчас? В Красноперекопске? В Володиной квартире?..

Несколько дней живём, ютимся у доброго «извозчика» Ивана Михайловича (или Семёновича). Его хата — на краю большого оврага. В один из серых дней видел, как по оврагу с винтовкой наперевес пробегали в потёртых, грязных, рыжеватых шинелях военные. «Наши!» — негромко комментировал Володя. Не стреляли — как в немом кино. На следующий день — уплотнение. В хату на ночь-две поселился то ли капитан, то ли майор, кажется, его фамилия была Полей. Взрослая дочь хозяина Полина поливала из кувшина умывающегося офицера. И он командовал: «Полина, полей!» — и весело смеялся над игрой слов.

По дороге к «извозчику» мы увидели издали, что большая водонапорная башня накренилась от взрыва, и Володе захотелось к ней подойти. Но что-то нам с ним помешало, может быть, мама не разрешила. И я так и не знаю, ходил ли он к этой башне…

Под вечер мы увидели, что во дворе стоят две «катюши» — обычные машины с какими-то рельсами наверху. Но как они стреляют, я увидел только через много лет — в кино! Сейчас такие стоят в Измайловском парке.

А через день-два мы начали собираться. Сначала говорили, что все соберутся в костёле — и там договоримся обо всём. Потом, неожиданно для меня мы оказались на вокзале, в товарном вагоне. Мне уже было не привыкать — сюда из Черновцов мы так же приехали. Когда-то! До немцев!.. В вагоне с нами оказалась и тётя Валя Гришина с детьми — нашими ровесниками… Нам объяснили, что ещё может быть очередное отступление, и немцы вернутся в Фастов, поэтому, кто хочет, может уехать через Киев на восток. И мы поехали… Бесплатно!..

Помню, как во сне — отдельными кадрами: проехали мимо вокзала, не останавливаясь, потом очень долго стояли, не выходя из вагона, по-моему, там, где Байково кладбище, или, как недавно называлась остановка, «Фабрика имени Клары Цеткин», или Киев-Товарный. В вагоне раздавались тихие голоса («воркование»). «Где-то здесь…» «Да не здесь, в другом конце города!» Кто-то кому-то что-то показывал через открытую раздвижную дверь — «Закройте дверь — холодно!..» Говорили о Бабьем Яре (помнится, звучало «Бабий Яр»), как много было там расстреляно людей. Потом медленно двинулись, поезд очень осторожно продвигался по понтонному мосту над самой водой. Мама через открытые двери вагона показала мне: «Смотри — это Днепр! Днипро!..» А потом проехали Дарницу… А потом перед Барышевкой была та бомбёжка, когда я долго стоял на коленях на холодной земле…

В Барышевке запомнились отдельные сценки. Мы стучим кому-то в окно, и я чувствую, что наверняка нас воспринимают как попрошаек. «Беженцы!»

Ночевали мы — несколько семей — в большом помещении школы. В зале была большая «грубка»: то ли кафелем, то ли железом отделанная печь с небольшим окошком, куда подкладывали дрова. Там постоянно работало радио: объявляли сводки «От Советского Информбюро». Все собирались, напряжённо слушали, где сейчас проходит линия фронта, какие города, сёла взяты или оставлены. В двенадцать ночи всегда раздавался бой часов кремлёвской башни и звучал «Интернационал» (день — в исполнении хора, день — оркестра). Постоянно обсуждали: продолжается ли наше наступление или приостановилось, и как надолго…

Утром Володя прибежал «из разведки» и сказал, что нужно взять котелок или кастрюльку и идти: «Здесь недалеко! Полевая солдатская кухня раздаёт пищу голодающим. Кашу!» Оживление…

Тем временем мама выяснила, что в Барышевке в школу устроиться работать невозможно, но места есть где-то недалеко — в селе Лукаши, и за желающими приедет подвода (сани). Гришины сказали, что они хотят ехать через Конотоп дальше на восток домой — в надежде, что там найдёт их отец.

Под вечер (уже начинало темнеть — ведь зима) мы с мамой, Катей и Володей куда-то шли по улице, и вдруг — низко летит самолёт. Мама крикнула:

— Ложись! — и толкнула нас с Катей в снег, а сама легла сверху.

Володя побежал на другую сторону улицы — под высокий забор. Потом он оправдывался перед мамой:

— В тени сверху не видно!

Я, изловчившись, выглянул из-под тела мамы и даже увидел в самолёте лётчика в шлеме. И тут: «та-та-та!..» Я даже не успел испугаться, в отличие от мамы. Она, когда самолёт улетел, отряхиваясь от снега, ругала Володечку, испугавшегося и не лёгшего в снег.

— Всегда нужно слушать маму! Запомни: стоящего, а тем более бегущего всегда видно лучше, чем лежащего!

На этот раз обошлось… Да ещё и не раз…

Наконец подвода приехала за нами из Лукашей. Дядька объяснял маме, что ночью ехать безопасней: вторая половина пути до Лукашей шла полем, в котором негде укрыться. Первая — через лес. Только мы в него въехали, совсем рядом раздался выстрел, и в воздух поднялась «хвостатая» сигнальная ракета. И точно в ответ раздалось приближающееся гудение самолёта-бомбардировщика. Я уже умел различать голоса бомбардировщиков — немецких и наших. Ещё раз прозвучал выстрел ракеты. Мы продолжали ехать. Возчик, полуобернувшись, негромко объяснил:

— Здесь осталось много немецких лазутчиков, поддерживающих связь со своим центром.

Самолёты пролетели, и через несколько минут раздался грохот разорвавшихся бомб.

— На Киев, наверное, полетели!.. Не бойтесь — сюда им незачем бросать бомбы.

В Лукаши мы приехали ночью при свете луны, освещавшей высокую, показавшуюся красивой церковь. Началась новая страница жизни — более осознанная, чем раньше. Именно здесь, вспомнив прошлое, над развёрнутой физической картой Украины я подумал о возможности, а может быть, необходимости написать о своей жизни. Теперь я понимаю, что это, наверное, невозможно. А если попробовать? Алёша, мой любимый сыночек, ты подвигнул меня к этому? К этому ли?..

Сегодня, после «конца света» по майя, под Рождество по новому, европейскому календарю — 23 декабря 2012 года, я перечитал написанное и понял, что, «когда я вырасту большим» и возьмусь записать свою родословную, эти страницы будут мощным подспорьем. Прости, Алёшенька!..

Лукаши — это особая глава моей жизни. Мы прожили здесь полтора года — с конца 1943 до середины 1945-го. В каком-то смысле это было переломное время… Лукаши для меня запомнились под знаком Аркадия Дмитриевича Ильичёва. Он был директором Лукашевской средней школы. Высокий, худой, интеллигентный. Потом, когда я слышал слово «интеллигент», я тут же представлял Аркадия Дмитриевича. Он был примерно маминого возраста. С ним жили трое его сыновей, наших ровесников: Артур (Володин ровесник), Барух (наверное, моего возраста) и Ратмир (примерно как Катя). От него давно ушла жена, бросив сыновей. Почему-то он был освобождён от армии, преподавал русский язык и литературу, директорствовал, был секретарём партячейки села.

Здание школы было построено ещё до революции и состояло из двух больших домов — собственно школы с просторным актовым залом и многими учебными классами, и зданием, предназначенным для проживания преподавателей и их семей. Рядом с нашей комнатой была комната моей первой школьной учительницы Марии Дмитриевны, эвакуированной из-под Киева, из Боярки. В квартире с правого торца дома жила, по-моему, завуч с двумя детьми: Галей (моей ровесницей) и маленьким её братом, который на вопрос: «Как тебя зовут?» — строго отвечал: «Чич Валерий Степанович!» Их отца немцы год или два назад расстреляли. Недавно, лет двадцать назад, я узнал, что в Лукашах одна из улиц была названа в его честь — улица Степана Чича, кажется, партизана. Галя была с некоторыми психическими отклонениями: она могла в любую минуту (от какого-нибудь громкого звука) впасть в транс и с открытыми глазами, ничего не говоря, не понимая и не отвечая на вопросы, медленно, с вытянутыми вперёд руками двигаться без всякой осознанной цели, пока не натыкалась на какой-нибудь предмет, стену или человека. Мама нам говорила, что она пережила страшное потрясение, какой-то ужас. Теперь я думаю, очевидно, это было связано с гибелью её отца.

С другой стороны здания была квартира директора школы, выходившая в школьный сад. Почти каждый день мы видели в окно, как с утра быстро пробегали по очереди то Ратмир, то Борух, то Артур в «удобства» — будочку, находившуюся в дальнем левом конце школьного здания.

Иногда Аркадий Дмитриевич приходил к нам в гости. Помню, однажды они с мамой поспорили о Маяковском. Аркадий Дмитриевич, специалист по литературе, языку, неосторожно сказал, что он не любит этого поэта. И мама вдруг начала горячо ему возражать, более того, стыдить: кто-кто, а учитель литературы не может, не имеет права так говорить, так думать. В ответ Аркадий Дмитриевич начал оправдываться, говорить, что Маяковский — гениальный поэт, конечно, но политически то, к чему он пришёл, непростительно и как поэту, и как гражданину! Но мама гнула своё:

— Вслушайтесь:

Если бы выставить в музее
Плачущего большевика,
Весь день бы в музее толпились бы ротозеи.
Ещё бы — такое не увидишь и в века!..
Потолок на нас пошёл снижаться вороном.
Опустили головы? Ещё нагни!
Задрожали вдруг и стали чёрными
Люстр расплывающиеся огни…

И мама читала Маяковского, и читала. И это было замечательно, убедительно и победоносно. И только спустя полжизни, во всяком случае, в другой жизни, в 1957 году, мне, уже студенту второго или третьего курса ВГИКа, приехавшему из Москвы на каникулы, Аркадий Дмитриевич уже в Славянске рассказывал как идеологическую крамолу-анекдот, бытовавшую в Москве после 1924 года или позже, до перенесения памятника Минину и Пожарскому (может быть, поэтому и перенесли?):

— Минин обращается к Пожарскому: «Смотри-ка, князь, какая мразь у стен кремлёвских улеглась!»

Я даже сегодня, спустя много десятков лет думаю, что тогда мама была права. Это ж насколько надо было быть визгливым антисоветчиком, антикоммунистом автору этого двустишья! И Аркадий Дмитриевич в своё оправдание тогда сказал мне:

— Ты будешь режиссёром, и я хочу, чтобы ты знал!..

А тогда, в 1944 году он завёл меня в первый класс и отдал в руки моей первой учительнице Марии Дмитриевне, нашей соседке, которая усадила меня за парту. Писать тогда было нечем и не на чем: ни чернил, ни ручек, ни тетрадок ни у кого не было. Они появились только через год. Нам раздали маленькие грифельные картонки, по маленькому кусочку мела и по кусочку тряпочки, которым можно и нужно было стирать проверенное и оценку с подписью учительницы. Мария Дмитриевна говорила нам:

— Старайтесь мелом на грифеле писать красиво и аккуратно. Научившись этому, когда у вас в руках будет ручка и будет бумага, вы сможете хорошо и грамотно писать. Будьте аккуратными и грамотными!

И в том же году (по-моему, это было уже следующей зимой 1945-го) мы выстраивались в очередь в школьном коридоре, чтобы зайти в класс-кабинет, где были ручка и чернильница, чтобы поставить свою подпись под многостраничной поэмой «Слово Великому Сталіну від українского народу». До этого её нам торжественно прочитали в школьном зале.

По-моему, мама с моей учительницей подружилась. Помню, уже в 1945 году она с ней ходила на базар после зарплаты в Новую Басань, за много километров от Лукашей. Вначале, в первые месяцы было особенно голодно. И Аркадий Дмитриевич вроде бы договорился с председателем колхоза и получил разрешение для нас вскрыть качаты (картофельные подземные хранилища) и немножко взять картошки оттуда. «Чтобы дети не умерли с голоду!» Помню, эти качаты были далеко в заснежённом поле.

И ещё помню: в связи с тем, что школьный бухгалтер заболела, маме несколько раз приходилось ходить за зарплатой для школы в Барышевку. Километров 12–15, утром туда, а вечером обратно с деньгами. Особенно запомнился один такой мамин поход. Она вышла рано и надеялась вернуться домой засветло. Но с деньгами в банке или сначала в районо произошла какая-то задержка. Зима. Снег. Надвигается ночь. Луна. Мама выходит из Барышевки с толстым школьным портфелем с деньгами, мысленно представляя себе обратную дорогу: сначала километров 5 лесом, потом 7–8 километров чистым полем. Снег усиливается. Лес пройден, впереди поле. И вдруг раздаётся впереди волчий вой. Один голос, другой, третий. Снегопад — стеной. И вот вой волков уже совсем рядом…

Когда она постучала нам в окошко, мы, все трое, закричали: «Мама! Мама!» — открыли дверь, и она, отряхиваясь от снега, обнимая нас, рассказала, как только что, уже на подходе к селу, она увидела волчьи следы, оглянулась — её следов уже не было, замело. Значит, волки пробежали буквально только что.

— Хорошо, что ветер дул в мою сторону, а то от меня ничего бы не осталось!

Наверное, мама тогда воззвала, помолилась Богу или Богородице — Деве Марии и своей маме, моей бабушке…

Помню: в те годы мама вместе с Аркадием Дмитриевичем организовала у нас вечерние чтения. Иногда она, иногда Аркадий Дмитриевич читали нам вслух. А мы — все трое, и Артур, Барух и Ратмир — сидели и слушали, затаив дыхание. Помню: «Зашатался крест и упал крест… И вышел из-под земли мертвец с бородой: „Душно мне, душно!“» Это была «Страшная месть» — она читалась с продолжением несколько вечеров. «Чуден Днепр при тихой погоде…» — Аркадий Дмитриевич читал прекрасно. И когда вечерние чтения затягивались, снаружи, с улицы подпевала-вторила сова, устроившая себе гнездо неподалёку на одном из высоких деревьев. И, конечно, в один из следующих дней боевой, озорной Ратмир, может быть, не без участия Володи, залез на это дерево и достал красивое совиное яйцо — белое, чуть-чуть голубоватое…

И ещё как не вспомнить: в Лукашах поздно вечером, наряду с далёкой перекличкой из разных углов (кутков) домашних собак, время от времени звучала красивая украинская народная песня. Чаще всего слаженными женскими грудными голосами, из которых иногда вырывались один-два-три звонких, солирующих… Я, конечно, уже не помню (да и не знал тогда), какие песни распевали в Лукашах. Может быть, что-то вроде: «ще сонце не заходило, а зробилась темнота-а-а…»

Коли уж вспомнил о песенном творчестве, не могу не рассказать о художественной самодеятельности: в Лукашах, не знаю уж кто, организовали постановку спектакля «Суета» Карпенко-Карого с участием многих учителей. Не помню, участвовала ли в постановке мама, а Аркадий Дмитриевич исполнял роль Выборного и даже пел его куплеты:

Ой, під вишнею, під черешнею
Стояв старый з молодою,
Як із ягідкою.
І просилася, і молилася:
«Пусти ж мене, старый діду,
На вулицю погулять».
«Ой, я сам не піду
тебе не пущу,
Бо ти ж мене, старенького,
Та й покинеш на біду.
Ой, не кидай мене, моє голубʼятко —
Куплю тобі хатку, а ще й сіножатку, ставок, і млинок, і вишневий садок».
«Я не хочу хатки, а ні сіножатки,
Ні ставка, ні млинка, ні вишнёвого садка.
Ой ти, старый дідуган,
Ти зігнувся, як дуга,
А я молоденька —
Гуляти раденька!
Ой ти старий: «кахи-кахи»
Я молода: «Хи-хи-хи-хи, Бо я молоденька,
Гуляти раденька».

По-моему, в паре с Аркадием Дмитриевичем пела школьный комсорг, которая мне, тогда семилетнему, очень понравилась. Я потом допытывался у мамы, как зовут ту (я не знал ещё слова «девушка») полутётю, полудевочку. Маме это очень понравилось, и она громко рассмеялась и сказала, что расскажет этой комсомолке, как я её охарактеризовал.

Сегодня осознал, что уже давным-давно знал: в данный момент вспоминаешь прошлое по ассоциациям, а не по хронологии. Хронологически нужно бы до воспоминания о спектакле вспомнить о том, как Володя, видя, что дров нет, а холодно, взял у кого-то из соседей-учителей топор и пошёл самостоятельно искать дерево, чтобы его срубить. Выбрал посильно: не самое толстое, не очень большое (не одолел бы) и попытался срубить. После нескольких ударов топором его кто-то из взрослых остановил и растолковал, что оно ведь живое и тоже хочет жить. Не помню, как разрешился этот конфликт, но печка была растоплена. Она была с тёмной чугунной дверцей, с двумя чугунными конфорками, уменьшающимися или увеличивающимися по желанию, из кружков мал мала меньше или больших в диаметре. При растопке печки-плиты я любил, если мама разрешала, смотреть, как огонь, словно живой, перескакивает с ветки на ветку, с брёвнышка на брёвнышко…

И ещё одно из ярких воспоминаний того времени. Это было уже весной. На дворе трава была ярко-зелёная, а небо ярко-голубое, и мы (а нас тогда на дворе было много: взрослые и дети) стояли и смотрели в небо. А по нему с востока на запад летели самолёты. Много, сначала звеньями по четыре или по пять. Много звеньев — четыре, восемь. «И там и там!» — от горизонта до горизонта. Потом уже не звеньями, а сплошной лавиной. Всё больше и больше! На запад! Через Киев! Летели и летели. И гул стоял мощный, и не проходил, казалось, всё в воздухе дрожало. Наверное, не меньше часа! А потом всё стихло, и мы даже начали переговариваться. Но ненадолго. Минут через десять началась вторая волна. Самолёты летели и летели! И откуда они брались! И казалось, что им не будет конца…

Однажды, наверное, это было уже в конце лета, я попробовал чёрную ягоду. Это была крушина. Понравилось. Съел вторую ягодку. Потом третью, четвёртую, пятую… Скоро меня затошнило. Я бросился к маме. Она спросила, что я съел. Я рассказал. Она пожурила меня и посоветовала зайти за сарай и постараться, чтобы вырвало. Так я и сделал. И там стоял, наверное, больше часа, ожидая, когда перестанет мутить… Стоял, пока не прошло. Это был, возможно, первый урок отравления… Но запомнился! Крушина!

Примерно в тот же период произошло моё знакомство с жуками, с насекомыми. Наверное, тогда и произошла вторая встреча с узкокрылыми комарами-бабочками, о которых я уже писал. Я их видел во сне перед началом бомбёжки и наступления немцев на Фастов. Во сне их было едва ли меньше, чем самолётов в весеннем небе наяву. Только тогда они летели слева направо, а теперь — справа налево. Но коли уж здесь речь пошла о насекомых… В первую весну — 1944 года — было много майских жуков. Их не нужно было ловить, они сами летели тебе в руки, на рубашку и цепко ухватывались маленькими лапками. На следующую весну появились родственники майских жуков — золотисто-коричневые, серо-коричневые в крапинку. Они были несколько больше жуков, и Ратмир называл их «музыками», потому что в руке, если не сдавливать, они нежно, скрипично жужжали, «играли на скрипочці». Потом, в июне, появились маленькие «июньские» жуки. Они были точными копиями майских, но в два раза меньше и не такие приятные, как «музыки». Куда они все подевались? Неужели их всех вывели — уничтожили? А я их помню ещё в Славянске, да и в Киеве в 1950–60-е годы в Пуще-Водице!

В школе, в специально отведённом большом классе (это было уже точно в 1945-м) на полках во всю стену стояли прозрачные стеклянные ящики, в которых разводили гусениц-шелкопрядов. Помню их — большие, зелёные, красивые. Школьники собирали листья шелковицы и подкармливали их, чтобы потом, когда они превратятся в большие красивые шелковистые коконы, собирать их по всеобщей разнарядке по всей Украине и сдавать в специальные пункты. Оттуда коконы килограммами, тоннами увозили на шёлкопрядильные фабрики для изготовления шёлка. Интересно, это было везде или только где росла шелковица? И почему потом эта практика прекратилась?

Именно тогда я узнал, что некоторые насекомые умеют гипнотизировать! Я узнал про жуков-«солдатиков». С ними меня познакомил Володя, мой старший брат, который всегда нам, меньшим, был защитником и «учителем», и «успокоителем», когда мамы рядом не было. «Солдатики» были безобидными или неинтересными. Но однажды я решил проследить за ними. Мне почему-то пришлось вслед за ними залезть под какой-то густой куст, и вдруг я вздрогнул: на меня в полумраке куста что-то смотрело. Я перевёл взгляд и столкнулся глаза в глаза со взглядом большого чёрного жука. Возможно, это был большой усатый жук-дровосек, может быть, что-то гораздо большее и незнакомое. Я немедленно ретировался. Подобное магнетическое ощущение страха я испытал в другой раз, когда вслед за Аркадием Дмитриевичем мы пошли в другой куток (угол) села в поисках старой, ненужной клуни (заброшенного сарая), пригодной разве что для разборки на топливо в будущую зиму. По дороге мы переходили через чей-то картофельный огород, и тут я встретился с маленьким «чудовищем», со страшными клещами и глазами. Это было в тот период, когда вечерами Аркадий Дмитриевич читал «Страшную месть» Гоголя. Володя объяснил мне, что это «чудовище», изрядно испугавшее меня, было выползшей или выкопанной из-под земли медведкой. Не хотел бы я, чтобы дети встречались с этим, может быть, и безобидным для них существом. Страшно!

В тот же день на обратном пути, оставшись наедине со мной, Аркадий Дмитриевич спросил, знаю ли я какие-нибудь бранные, матерные слова и не знаю ли, кто из детей (он имел в виду своих) написал на заборе ругательство из трёх букв. И добавил, что он знает меня как порядочного и честного, такого, кто не соврёт. Он готов выпороть того, кто занимается подобными глупостями. Но я, к счастью, не знал, поэтому с лёгкостью ответил, что не знаю. Володя знал такие слова: ещё в Фастове он рассказал детскую загадку. Вот она: «Один перекрестился, другой недокрестился и поклонился, а третий стал и шляпу над головой поднял». Но я не подумал, что Володя мог подобными глупостями заниматься. Скорее всего, это мог написать озорной Ратмир, но я этого, слава Богу, не знал…

Ещё раньше, в 1944 году, в один из первых весенних дней мама решила вывезти детей на природу, на воздух, «подышать». Мы пришли к скифской (казацкой) могиле, поднялись на неё полюбоваться окрестностями. С одной стороны были Лукаши с церковью, с другой — вдалеке ещё две могилы-кургана. Пел заливисто жаворонок. И мама негромко сказала:

— Слышишь? Ты когда-нибудь вспомнишь об этом! — И негромко запела:

Между небом и землёй
Песня раздаётся —
Над подруженькой своей
Жаворонок вьётся…

Пел, захлёбываясь, жаворонок. А рядом — ещё один. А где-то ещё. Над полем, над Лукашами пели жаворонки. Лет через 50, после «грибной охоты» в поле возле дачи мы с Леной, Светой и маленькой (лет 7–10) внучкой Сашенькой идём, и над нами вовсю распевает жаворонок. А мы все почему-то поём «Мой костёр в тумане светит», цыганский романс, который когда-то в Лукашах мне пела моя мама.

В голодный год Володя увидел, что в поле за селом, за курганом ходит в поисках пищи большой, наверное, показавшийся голодному Володе жирным и мясистым, аист. Он недолго думая решил подбить и поймать большую птицу. С собой у Володи была большая палка, и он решил поохотиться. Несколько раз он бросал палкой в птицу, но только вспугивал её, она отлетала на пару метров дальше, продолжая заниматься своим делом. Охотилась на лягушек. После четвёртой Володиной попытки аист вспорхнул и улетел. Мама, увидев эту сцену, счастливо закончившуюся для аиста и неудачно для Володи, рассказала ему о греховности, неправедности его затеи, о том, что у многих народов эта птица считается приносящей счастье. Её не только подбивать, а просто обижать нехорошо…

Именно в это время Володя решил — очевидно, у него был сильно развит охотничий инстинкт, заняться добычей хомяков. Тогда их было очень много — на поле часто встречались норы с характерными кучками свежевыброшенной вырытой земли. Мама в один из походов за деньгами в Барышевку взяла с собой и Володю. На улице он увидел объявление о приёме шкур убитых волков, лис, хомяков за хорошие деньги. Там же можно было приобрести капкан для их поимки. Из Барышевки он вернулся воодушевлённым и с завёрнутым в бумагу капканом. Мама ему запретила показывать мне и Кате и тем более демонстрировать действие капкана. В одну из следующих ночей Володя с приятелем отправились на охоту. Они поняли, что вечером возле норы нужно установить «взведённый» капкан, а утром, ни свет ни заря, бежать к нему за пойманным зверем… Так за сезон они наловили, наверное, до десятка хомяков, иногда довольно крупных. Потом он показывал, как сушатся на солнце шкурки убитых зверьков. К моему стыду, Володиному и маминому, должен сказать, что тушки мы поедали сваренными в супе. И мама говорила: «Ну что же, почти то же, что и кролики или петухи». А шкурки Володя с другом сдали и получили какое-то вознаграждение, пошедшее на их личные нужды… Нужно сказать, что эта охотничья страсть не прошла у Володи даже после нашего переезда в Славянск, и он продолжал ставить капканы.

Ещё в Лукашах я впервые осознал, что у меня есть второй брат — Борис. Очевидно, маме было трудно нам, детям, объяснить, почему он живёт не с нами. Но вдруг она рассказала, что ждёт письмо из Сосницы, куда уже написала, как только почта заработала вместо так называемой «полевой почты», и скоро, по её расчётам, должен прийти ответ.

А теперь я прервусь на какое-то время, может, до завтра, чтобы найти открытку тёти Мани из Сосницы, полученную нами в Лукашах!.. Или уже в Киеве?.. Не знаю… Ищу открытку с изображением то ли кувшина, то ли вазы из какого-то музея, может быть… Эрмитажа…

Недели две назад в спальне, в столе Лены, в одном из выдвижных ящиков я увидел эту открытку от тёти Мани и сдуру положил на то же место, где её взял… Подчёркиваю: «сдуру»! Нужно было взять, спрятать… На следующий день я просил Лену вернуть мне драгоценную открытку. В ответ: «Какую открытку? Тёти Мани? Ищи!» Через день, через два я всё просмотрел: нету! Но кто-то же её взял? Мистика! Я верю, что Лена не виновата!.. Но кто?..

«Завтра» растянулось на несколько дней. Я продолжаю искать открытку тёти Мани и, очевидно, ещё буду продолжать её искать, пока не найду. Это объясняется тем, что «архив» расползся довольно изрядно — не только в комнате — «кабинете», но и на балконе — в лоджии. А писем сколько в ящиках под столом! Поиски не бесплодны — нашёл много драгоценного, в том числе и с редкими, полузабытыми фотографиями! Продолжим — не будем отчаиваться!

За это время возникла идея ещё одного фильма — да будет, да осуществится она! О Людмиле Степановне Митусовой.

Рассортировал письма. Их оказалось на четыре коробки и ящик. Когда я буду их читать?!

В моём секретере среди бумаг и документов лежала детская записная книжка, которую мне мама купила, чтобы я записывал туда слова песен, стихов. Потом я туда записывал все названия фильмов, шедших в кинотеатре «Коминтерн». И вот её письмо.

«Деточка мой родной, милый!
Роллан, дорогой, любимый!
Пишу, потому что подумала, что, когда ты будешь где-то далеко от меня и тебе будет грустно, ты вспомнишь про меня, и станет тебе светлее на душе… Знай, что люблю тебя и буду любить тебя, гордиться тобой… Спасибо тебе за то, что ты такой добрый, светлый душой, счастлива, что ты любишь меня, мой дорогой, ласковый, родной, милый…
Живи долго и счастливо! Пусть твоя жизнь будет полна радости, покоя, успехов.
Люблю тебя. Целую.
Мама».

«Сегодня я буду писать, путаясь между прошлым и будущим, не о наших с Тобой предках, а о Тебе, самом любимом человеке после моей мамы, родившей меня в этот мир, на этот свет. О Тебе, ушедшем на Тот свет, где я ещё не был, но где рано или поздно обязательно буду, надеясь увидеться с Тобой и, конечно, с нашими с Тобой предками.

Ты родился около 16 часов в роддоме, находящемся напротив Владимирского собора по улице Шевченко города Киева, — 15 июня 1967 года. Я проводил свою любимую жену Лену туда, отвёз её на такси… И вот я под взглядом Тебя, своего любимого сына, сфотографированного и мной, и не мной, и в Киеве, и в Москве, и где-то ещё, начинаю путаться и готов опять схватиться за голову и попросить у Тебя прощения за мой идиотизм! Я благодарен Тебе, сделавшему фильм обо мне, грешном!..

Леночка, помоги мне, всегда любящему тебя и наших с тобой детей и уже внуков! Алёшенька! …Всё равно буду думать о своей вине из-за «грязной», заражённой радиацией чернобыльской работы, которая, по-видимому, подействовала и на твоё здоровье и за которую я получаю призы и пенсию! Стыдно до безумия!!!»

8 февраля 2016

«Ты убирал с балкона в Киеве весь мусор, привезённый мной из Чернобыля… налетевший за много лет оттуда! …Прости за эту гадость — её я должен был сам убирать с балкона, а убирал ТЫ!»

18 марта 2014

«Хочу сейчас подписать наш "Каталог" от нас обоих: «Дорогим пришвинским друзьям на память о нас, грешных. Мой самый дорогой человек на этом и том свете тоже хотел сделать фильм о Пришвине, возможно, вместе со мной. Обнимаем Вас, дорогих! Ваши А., Р. Сергиенко».

11 февраля 2016

«Схожу с ума, или мне просто кажется, что тогда на кладбище я слышал голос Алёши, окликнувший меня: "Человек!" Или это уже было в моей голове: он говорил мне, что дальше ему будет всё труднее и труднее общаться со мной, он будет дальше и выше… Но ведь ТОТ свет и ЭТОТ свет — они рядом, они — разные ипостаси одного и того же мира. И в Медведкове, где мы с Леной были уже после того (не в прошлом ли, 2014 году?), где он касался моего плеча, поддерживая меня, не говоря ничего, не произнося ни звука… И поэтому сейчас я хочу назвать эти страницы "По пути к Тебе". Или "По пути на Тот свет".».

 

ЖЕЛЕЗНЫЙ УЗЕЛ СЫНА

 

Читающий или читающая эти строчки, появляющиеся на бумаге сейчас, 21 марта 2015 года, на следующий день после вчерашнего солнечного затмения, которое я наблюдал из окна своей квартиры в Москве около 13 часов. Оно уже заканчивалось: верхним уголком Луна закрывала макушку Солнца. Знайте, что это затмение, виденное мною, — уже третье или четвёртое! Все они были в роковые для меня минуты. Первое было в 1955 году, летом, когда я собирался ехать в Москву для поступления во ВГИК к Александру Петровичу Довженко, из Славянска Донецкой области. Второе затмение мы наблюдали всей семьёй (с Леной, Светланой и Алёшенькой) с Владимирской горки в Киеве в 1969 или 1970 году. Третье затмение случилось во время съёмок фильма «Второе объяснение в любви» в 1999 году. И вот — четвёртое. Уже без Алёши! Неужели я больше не буду снимать кино, а только писать?! Писать?

Вчера я исповедовался в храме «Знамение» и сказал, что виноват перед всеми, особенно перед близкими, и надеюсь исполнить поручение, данное мне моим дорогим, любимым сыном Алексеем, ушедшим на тот свет в день праздника Введения во Храм Богородицы — 4 декабря 2013 года.

Я надеюсь на то, что исполню своё обещание, данное мной ему, считая то своим долгом перед ним и надеясь на встречу с ним после отдачи этого долга. Пишу, надеясь на то, что ОН видит все мои действия, как Бог, и я как бы отчитываюсь перед ним.

Мне не нравится слово «железный» в названии этих страниц. Я всегда буду чувствовать свою вину перед своим крёстным отцом, перед Отче, как мы, крестившиеся у него, называли его. Пишу и время от времени буду перебивать себя уточнениями, желая не соврать ничем, ни полусловом на этих страницах. Ещё при жизни Алёши я совершил грех перед собой, Богом, Отче — я потерял свой нательный крест — удивительный, тяжеловатый, под стать сегодняшнему Алёшиному. Вернувшись домой из храма Христа Спасителя после заседания московского землячества донбассцев, я это обнаружил. Отче попросил меня, крестя, сохранить свой крест до могилы. И Алёша, увидев моё отчаяние при виде перетёршейся, оборванной верёвочки, взял другой шнурок и маленький алюминиевый крестик, найденный мною когда-то на железной дороге между рельсами (то ли в Киеве, то ли в Славянске на «ветке») и потом освящённый отцом Владимиром Вылуском, благословлённым нашим Отче на покровительство нам. Алёша надел его на свой шнурок и крепко завязал узлом, для верности даже, затянув этот узел зубами. Недавно, уже после ухода моего Алёши, его мама, моя Лена попросила жену Алёши отдать его крестик мне. И с тех пор я ношу два креста — свой и сына с его узлом, не развязывая его. Надеюсь оба сохранить до своего конца.

Кое-кому некоторые страницы прочитанного покажутся излишними, неуместными, излишне слезливыми, сентиментальными, порой слишком самоуверенными, излишне церковными. Что поделаешь. Добавлю ещё одну страницу — откровенно лишнюю.

Сегодня, 12 января 2015 года, мне кажется, что после ухода в 2013 году Алексея, родившегося в Киеве и ушедшего на праздник Введения Богородицы во Храм, в мире что-то существенно изменилось и меняется каждый день. В эти дни в Париже проходит демонстрация, марш-протест против угрозы всеобщего терроризма и за единство всего человечества.

Мне кто-то сказал, что Алёша сегодня не сидел бы сложа руки, он бы снимал в Киеве или в Славянске, или где-то ещё. Он никогда не был равнодушным. И вот Бог, желая ему добра, забрал его к себе. Поэтому я сейчас и исповедуюсь перед Ним, перед нашими предками, перед вами. Простите за лишнее. Это ведь ещё не фильм, не кино, а просто бумага…

Не переписал страницы, приложил старые и вспомнил. Наверное, в 1987 или в 1990 году я на книжке («лучшем подарке») написал: «Моему сыну — другу, брату, отцу, учителю — и всё-таки сыну, дорогому Алёше, — на память».

Семья Сергиенко в гостях у Гнисюков


Роллан Сергиенко: «Очарованная душа : книга жизни и творчества кинорежиссёра Роллана Сергиенко» / Союз кинематографистов России, Московский клуб документального кино имени Джеммы Фирсовой и Владислава Микоши "Окно в Россию. Связь времён" ; [редактор-составитель И. Н. Гращенкова] 2021 г.