Ученым можешь ты не быть, но гражданином быть обязан. 
Научный и общественный долг нераздельны. Об этой азбучной, но ох какой трудной истине и написал свою пьесу Брехт. Он взял
для примера жизнь Галилея, как если бы тот существовал среди нас. И, ведя речь о событиях трехсотлетней давности, не забывает о Хиросиме. Потому и получилась у него пьеса поучительная, мудрая, диалектически сложная — быть может, одна из самых сложных среди всей драматической литературы XX века. ‹…›

Едва взглянув на Галилея — В. Высоцкого, вы тотчас убедитесь, что такой человек легче отвергнет старое вино, чем новую мысль.
Лишения привычны. Скудость не разжигает аппетита. Пресловутого «символического» гуся он ест без жадности, по-рабочему, вино не смакует, экономку хлопает пониже спины без всякого сладострастия, просто так, для поддержания спортивной формы. Потом говорит он свои первые реплики, стоя на голове, проверяя упругость мышц, плескаясь полуголый в лохани с водой и растираясь докрасна грубым полотенцем. Крепкий, здоровый мужик с упрямым взглядом исподлобья. Совсем не Дон-Кихот, но и не чревоугодник Фальстаф. Никакой возрожденческой раскованности титана (титан мог бы выстоять). Скорее, обычный плебей, сметливый крестьянин, знающий, почем фунт лиха. И уж никак не тот, кто «слишком ценит удобную жизнь», чтобы от нее отказаться. Да за все тридцать с лишним лет, что он прожил перед нами, у этого человека никогда и не было этой самой «удобной жизни»! Не о том его печаль: было бы у кого занять полскуди на линзы. Значит, и терять нечего. и защищать — тоже. Значит, сам собой отпадает заметный брехтовский мотив: веления плоти не властны над Галилеем.
Тогда что же, что вынуждает его отступиться? 

Строева М. Жизнь или смерть Галилея // Театр. 1966. № 9.

В «Вишневом саде», поставленном Эфросом на Таганке, при всей небесспорности замысла этого спектакля наибольшее удивление связано для меня с Лопахиным — В. Высоцким, несущим тему трагедии человека, добившегося заветной цели и ощутившего в руках пустоту, потому что цель умерла раньше, чем он к ней прикоснулся. В этом Лопахине нет здоровья и лихости, присущих другим Лопахиным и самому Высоцкому в большинстве ролей. Он говорит каким-то не просто тихим, а осторожным голосом (что уже совсем не свойственно актеру), он более элегантен, чем опустившийся, растрепанный Гаев. Но главное — он острее других воспринимает разрушение прекрасного эфемерного мира. Вернувшись после торгов, он говорит о наращивании цен без наслаждения и грустно, шатаясь, как будто по инерции, ходит от кулисы к кулисе. Он не ликует, а горюет — «вы меня не послушали!», и пляска его — не пляска, а намек (рукой по колену) — замирает в тоскливом, бессильном движении. И взорвется он мукой от недосягаемости или утраты счастья — словно в пропасть скатится единственный на весь спектакль его вскрик: от истерического рыдания к шепоту — всего два слова, как два последних камня отгремевшего обвала — две хроматические гаммы на двух, вне логических ударений, последних звуках: «Музыка-а-а... играй-й-й!..» 

Золотникова Т. Талант саморастраты // Театр. 1977. № 4.