<…> Экранизировать Толстого по-толстовски — значит перенести на экран все без исключения, именно без исключения — в том-то все и дело! — мотивы человеческих поступков, то есть повторить ту же полноту исследования духовно-физического бы­тия. Может быть, большой фильм понадобился бы при этом лишь на то, чтобы перенести на экран одну главу. Так еще никто Толстого не ставил и не ставит, но только в этом случае на экране ожи­ло бы мышление Толстого, все его необыкновен­ные «сцепления» явного и скрытого. А сейчас, се­годня мы смотрим фильм иного склада: режис­сер Александр Зархи, артисты Татьяна Самойло­ва, Николай Гриценко, Юрий Яковлев и другие взволнованно рассказывают нам, что более всего близко им в Толстом. Давайте смотреть фильм дальше, помня об этом условии, иначе не надо было идти сегодня в кинотеатр.

Перед вами гордый и сильный человек, способ­ный жить счастливо и нести счастье другим. Этот человек хочет быть самим собой — и только. Но это «только» многого требует, в нем начало трагедии. Жестокая механика жизни бьет этого чело­века, унижает, заставляет перейти от наступления к обороне, ощущать свою слабость — не тогда, когда он действительно слаб и подчиняется обы­денщине, обходится компромиссами и даже не за­мечает их, то есть полуживет, полуспит, — тут все гладко. А вот когда человек этот решается выпрямиться, осуществить свою роль на земле, тогда-то и получает сполна за эти свои желания.

В самом деле, против кого же восстает Тол­стой? Против цинизма Бетси Тверской, против ханжества Лидии Ивановны? Какая малость, хоть и она способна терзать. Нет, Толстой избрал себе противника покрупнее. Он обнажает глубоко скрытые противоречия жизни, всем могучим сво­им существом любя ее. Все на свете он любит: прекрасную женщину, и звон косы, и нервную Фру-Фру, и старую барскую охоту, и мучения художника Михайлова, и пот на рубашке пахаря, и гусарскую повадку, и цыганскую песню — все ему внятно, все заряжено красотой, как электри­чеством. Толстой ополчается на то, что разлучает человека с естественностью, красотой, добром.

Татьяна Самойлова вступает в трагедию челове­ком с «гордой и веселой головой». «Ищущая и дающая счастье» — вспоминает ее Вронский. «Раздающим счастье» запомнил Левин лицо на порт­рете, написанном художником Михайловым.

Экранный портрет Анны проработан до тонко­сти молодым оператором Л. Калашниковым. Он отлично помог режиссеру и актрисе — едва ли мы забудем ее ослепительное появление в ложе оперы в сиянии белизны, или ошеломляюще свет­лую Анну в эпизоде, где Вронский оставляет ее в одиночестве. Дело не в том, что оператор уме­ет снимать «покрасивее» — кто теперь этого не умеет! Он умеет делать свет и цвет образны­ми — вот это пока доступно не многим операто­рам. Может быть, он вместе с художниками А. Борисовым и Ю. Кладненко сделал фильм слишком нарядным? Залюбовались, так сказать, красотами быта? Не могу сделать такой упрек. Для раскрытия образной сути «Анны Карениной» просто необходимо увидеть бытие полным радо­сти во всем. Все это — мир Анны Карениной, она его часть.

В прекрасное то и дело врывается ужасное. Толстой часто прибегает к этому слову, когда пи­шет об Анне: ужасное. Такой видит Кити Анну в ту минуту, когда Вронский танцует с нею: «Бы­ло что-то ужасное и жестокое в ее прелести». И сама Анна ощущает: «Что-то ужасное есть в этом после всего, что было». Это сказано о са­мом решительном повороте в ее судьбе, когда Вронский вернулся после всех решений и клятв.

Режиссер, актриса, оператор ищут сочетание счастья и ужаса в самых напряженных эпизодах.

Превосходен эпизод, где Анна обжигает своим трагизмом успокоившуюся, благополучную Кити (А. Вертинская). Здесь авторы сценария верны ес­ли не букве, то духу романа. Есть что-то неописуемо дерзкое, «ужасное» в вызове, брошенном Анной доброй Кити. И это сыграно Татьяной Са­мойловой с ощущением ужасной силы ее пре­красной и несчастной героини.

И вот муки обиды, одиночества, грозящей ги­бели искажают счастливую натуру Анны. Все же, решив умереть, она нежно прощается со спящим Вронским долгим поцелуем. Она уходит потому, что не считает возможным жить без счастья... Это отказ от жизни во имя полноты жизни.

Ощущением силы, а не поражения пронизан финал, и режиссер вместе с оператором не слу­чайно отказались здесь от сумеречного освеще­ния, подсказываемого книгой. Они выбрали дневной свет, и мы в последний раз видим лицо Анны, выражающее почти спокойную решимость.

Роман никого не сделал пессимистом, и фильм оставляет светлое чувство. Таково коренное свойство трагедии; она рождает не мелан­холию, а гордость за человека. Счастье не досталось Анне, но? если все-таки есть Анна, если есть творчество Толстого, не мирящееся ни с какими компромиссами, тогда остается возможность счастья. <…>

Татьяна Самойлова как-то рассказывала: когда Сергей Урусевский снимал один из труднейших эпизодов «Журавлей», волнение его было так велико, что на его руках, держащих камеру, «шерсть поднялась дыбом». «С тех пор, —  сказала актриса, — это мой девиз: «Шерсть дыбом!» Хороший девиз для человека искусства!

Хотелось бы, чтобы зрители — и те, которым фильм понравится, и те, которые останутся недовольны им, — знали все-таки, какой це­ной достается то, что удалось актрисе. <…>

После сеанса я еще раз видел Татьяну Самойлову — она стояла под мокрым снегом, снова измученная, уже не съемками, а волне­нием первой встречи со зрителями, уже не Анна Каренина в осле­пительно белом тюрбане, а просто московская киноактриса с вели­колепной, но нелегкой судьбой. И это тоже был «мотив из Толстого»: человек, сделавший, может быть, больше того, что в его силах. Хоть снова начинай рассказ о слабости и силе человека, ужаснувшегося трагичности жизни и влюбленного в его красоту. <…>

Варшавский Я. Возможность счастья. // Сов. экран. 1968. №3.