Андрей Смирнов: Говорить о личных отношениях с церковью мне крайне неприятно, потому что, увы, эти разговоры стали общим местом или попросту пошлостью. Все осеняют себя крестом перед телекамерами. То и дело интервью с актрисами, которые торжественно оповещают общественность: «Я постилась весь Великий пост!» Да кому какое дело, постилась ты или нет.
А знаете, как называют бывших обкомовцев, которые по примеру Ельцина бросились в храмы и в пасхальную субботу стоят теперь на службе, как во время исполнения «Интернационала»?
Лев Карахан: Как?
Андрей Смирнов: «Подсвечники»…
Лев Карахан: Но разве эти «подсвечники» мешают серьёзному публичному разговору о христианстве?
Андрей Смирнов: Нет, наверное. Но беда в том, что именно эта социальная элита формирует общественное мнение, хотя слово «элита» и не вызывает у меня в данном случае ничего кроме смеха. «Элитная водка», «элитные колготки»… Какие элиты, когда единственная из задач, декларированных Октябрьской революцией, с которой она справилась вполне, — это уничтожение элит во всех слоях общества. В стране была уничтожена элита небольшого, но влиятельного рабочего класса — железнодорожники, оружейники. Труп на труп положили. Как ни один другой класс, пострадало крестьянство. Ну, естественно, интеллигенция, буржуазия. Аристократия почти вся пошла под нож. Чтобы возродить хоть какую-то настоящую элиту, нужны столетия.
Элиты нет, а вот «элитарные» интересы — пожалуйста. Они состоят в утолении идеологического голода. Бывшие коммунисты и сочувствующие испытывают тоску по идеологии, страх от её отсутствия. Я не говорю о комсомольских вожаках, которые уже при советской власти ни во что не верили. Это они устраивают базар вместо рынка и заставляют всех играть в свою любимую игру без правил. Но те, кто искренне пытался, пытается во что-то верить, не знают, как существовать без идеологии. И многим из них, очень многим показалось, что православие — самая лучшая замена коммунизму.
Процесс идеологического переподчинения пока ещё не закончился и, надеюсь, не закончится. Успех в этом деле будет для нации таким же бедствием, как коммунизм, и ни к чему реальному, кроме торжества национализма, не приведёт.
Теперь к вопросу о том, существует ли христианство помимо всех этих идеологических игр и превращений. Да, конечно! Но как к нему пробиться? Это уже сугубо индивидуальная проблема. Я шёл к церкви, как и многие советские интеллигенты, через чтение русских философов-идеалистов, но встать на колени, положить земной поклон было очень трудно. К тому же это постоянное, возможно, в чем-то и преувеличенное ощущение, что в любом храме за тобой неотступно следит КГБ…
Помогло мне (кстати, тоже бывшему комсомольцу) знакомство с отцом Александром Менем, Царство ему Небесное. Однажды, когда мы с ним коротко познакомились и разговорились о метафизическом аспекте веры, он сказал, что христианство, как бомба замедленного действия, фитиль её горит и долго ещё будет гореть, пока не произойдёт взрыв, а когда — никто не знает. И мне лично это знание, что фитиль горит несмотря ни на что и несмотря ни на что существуют десять заповедей и Новый Завет как развёрнутый комментарий к ним, который Христос оставил своим ученикам, дало некую гипотезу, согласно которой можно жить. Когда я принял эту гипотезу, пропустил её через себя (хотя и по сей день считаю себя очень плохим христианином), у меня появилось такое чувство, что я совсем немного, но перестал быть слепым. Ведь мы движемся очень путано, наугад. А от ощущения постоянного присутствия: «Бог видит, да не скоро скажет», как говорит русская пословица, от него легче. И уже очень трудно прожить без Бога, без угловатого, но собственного христианства.
Лев Карахан: Действительно, знакомый путь. Русские идеалисты, отец Александр Мень… И все-таки, каким было ваше индивидуальное продвижение?.. Ведь можно идти по-разному даже по пути русского идеализма: скажем, от Соловьева к Розанову или, иначе, от Бердяева к Флоренскому — вариантов много.
Андрей Смирнов: Я совершенно серьёзно имел по марксизму пятёрку во ВГИКе. И, кажется, не было тогда ничего более убедительного, чем одиннадцатый, если правильно помню, тезис Маркса о Фейербахе: до сих пор философы объясняли мир, а дело в том, чтобы изменить его. Но потом появились вопросы: а зачем, собственно, менять и если менять, то как? Начинаешь копать… Перебирать всю эту фигню догматическую насчёт «пролетариев всех стран» и т. п. История подстёгивала вопрошание. Мы были детьми оттепели и уже знали, что Сталин — плохой, а Ленин — хороший. Но когда я прочёл подлинные стенограммы большевистских съездов, у меня появились некоторые трудные вопросы и по поводу ленинского периода. Кстати говоря, крестным отцом многих открытий был для меня тогда Михаил Шатров — автор оттепельной ленинианы. Нам было под тридцать, когда он написал свои первые пьесы о Ленине. Написал абсолютно искренно. Отец был расстрелян, мать семнадцать лет просидела в лагерях, и Шатров был уверен, что жил бы Ленин, такого не произошло. Но, как ни странно, именно шатровские приближения к образу вождя заставили меня ещё сильнее в этом вожде усомниться. Так ли он был хорош? Ведь это он превратил партию в армию. Но если не Ленин, то, может быть, Мартов, меньшевики? Выяснилось, что и с меньшевиками все непросто. Так доходишь до Спенсера, который ещё в прошлом веке писал о социалистах, что они хотят невозможного — получить золотое поведение из свинцовых инстинктов. На каком-то этапе изыскания и «раскопки» привели к Бердяеву, Соловьеву, Франку, Шестову, к «Вехам». А после «Вех» вопрос о бытии Божием становится таким конкретным, что уйти от его решения для себя лично уже нельзя.
Именно с подачи Бердяева я дошёл и до средневековой мистики, и до Якоба Беме, и до Мейстера Экхарта, который произвёл на меня огромное впечатление. Потом по фальшивой бумаге я ходил в Ленинку, чтобы читать патристику, Блаженного Августина. Но все это уже после того, как главный вопрос был в принципе решён.
Лев Карахан: Создаётся впечатление (возможно, ошибочное), что ваш поиск имел определённую не только религиозную, но и гражданскую, освободительную направленность: прочь от догматов, от тотальной зависимости. Не случайно же ключевая фигура для вас — это восставший против марксизма «легальный марксист» Бердяев. Не угнетает ли в таком случае жажда свободы, свободомыслия, собственно религиозное чувство, всегда связанное с догматикой, аксиоматикой, куда более мощной, чем марксистская. Ведь христианство определяет не социальное устройство мира, а внутреннюю жизнь человека. Есть, наверное, какой-то смысл в том, что в круге христианского чтения выделаете особый акцент именно на Якобе Беме, многократно подвергавшемся ортодоксальной критике, и Мейстере Экхарте, в «Духовных проповедях» которого и по сей день многое оценивается церковью как еретическое отступление от христианских канонов, как недопустимое свободомыслие.
Андрей Смирнов: Отчасти вы правы. Но только отчасти. Уход от марксизма не был для меня бегством от догматов. Дело не в догматах как таковых, а в том, что верность марксистским писаниям неминуемо приводит человека к конфликту с его совестью, ибо все постулаты господ марксистов, все их призывы к социальной справедливости явили на практике невиданную. вопиющую и неодолимую социальную несправедливость. Нравственные противоречия, порождённые марксизмом, приобрели такой чудовищный масштаб, как если бы заповедь «не убий» повесили на воротах Маутхаузена или Степлага. И каждого, кто не мог жить с закрытыми глазами, постоянно убеждая себя: «Так надо!» — эти противоречия начинали душить. Искать выход, истину заставляло элементарное желание продышаться, выжить, если хотите. Надо было избавиться не от догматов, а от невыносимой их лживости. Поэтому христианская догматика, согласен, куда более строгая, не пугала. Наоборот. Это догматы, без которых, когда узнаешь их, уже просто не получается жить, настолько они соприродны человеку. И десять заповедей, и Нагорная проповедь ничего не навязывают, но призывают. Новый Завет приближает к тем внутренним резервам, о которых ты, может быть, и не подозреваешь, но, открыв их в себе, принимаешь 'уже как истину, которая просто не могла вырваться наружу, которая пряталась внутри, билась о ребра, и вот пришёл человек, вернее, Богочеловек, Который сказал как раз о том, о чем ты хотел узнать больше всего.
Именно поэтому для меня христианская догматика, доктрина и даже идеология, если угодно, хотя само это слово вызывает сегодня только тоску и скуку, прежде всего — освобождение, свобода человека от рабства и внешнего, и внутреннего. Но свобода, налагающая чрезвычайную ответственность, требует высочайшей отдачи и подчинения совести чувству греха, и никакая социальная сила, никакая диктатура не способны так дисциплинировать человека, как истинная свобода, которую даёт христианство.
А особый интерес, скажем, к Беме или превосходно развивавшему христианскую догматику Бердяеву связан для меня с глубоким пониманием этими мыслителями теодицеи в контексте свободы, данной человеку Господом: не Бог отвечает за все зло в мире, но человек, получивший от Бога свободу и право выбирать в своих поступках между добром и злом.
Я испытываю глубокое уважение к философу и священнику Флоренскому, который широко мыслит о назначении христианства и при этом хранит, поддерживает православную, византийскую традицию строгости мысли и если умствования, то крайне осторожного. Но мне ближе Бердяев.
Лев Карахан: А как вы относитесь к самой православной традиции? Существенно ли для вас вообще конфессиональное самоопределение?
Андрей Смирнов: Одна из моих дочерей тоже пришла в церковь. Причём совершенно самостоятельно, я её не неволил, не водил ни в какие христианские школы, когда они у нас появились, откровенно говоря, я их даже побаивался, потому что человека нельзя научить любить Бога, человек должен сам прийти к Богу, а дело родителей только сообщить своим детям все необходимые сведения. Так вот, однажды моя дочь сказала, что хочет перейти в католичество. Кстати, жена Бердяева перешла в католичество, что стало для него страшным ударом, ибо было невозможно для него самого, но величие его души в том, что он сумел понять и смириться с решением жены.
Есть, наверное, своя закономерность в том, что, погружаясь в историю православия, человек проходит через определённые сомнения, колебания и нередко меняет конфессию. Особенно часто такое случается с потомственными интеллигентами. Понимая это, я отнёсся к желанию дочери абсолютно спокойно. Но когда она все-таки решила остаться в православии, я был очень рад.
Лев Карахан: Почему?
Андрей Смирнов: Мне кажется, нет такого явления в русской жизни, такой проблемы, которая не имела бы православных корней. Этими корнями обусловлено у нас все — от государственного абсолютизма до способа опорожнения желудка.
Конечно, о христианстве в Киевской Руси говорить очень сложно. Когда начинаешь изучать историю этого государства, лучшим источником вдруг оказываются исландские саги, и многое в «Русской правде» времён Ярослава и Ярославичей полностью совпадает с описанным в сагах общественным порядком. Крестившись, викинги продолжали жить по своим прежним законам. Татаро-монгольское иго тоже, естественно, не прибавило на Руси византизма. А вот борьба с Ордой за независимость, потребовавшая консолидации сил и единоначалия не только в воинском строю, но и в умах, в душах людей, привела к укреплению византийского православия на Руси уже как национальной идеологии. Православие сослужило великую службу и в эпоху раннего русского средневековья, и в эпоху «позднего советского средневековья», когда вера стоически, мученически сохранилась, несмотря на коммунистическую диктатуру. Но византийское православие, посягающее на светскую власть, породило и многие тяжёлые комплексы. Прежде всего, величайшее ханжество, которое в конечном счёте и воспрепятствовало Возрождению на Руси: плоть так и осталась у нас вне благодати. Со всем российским простодушием мы восприняли православную аскетику, осуждающую благополучие, богатство, плоть во всех её проявлениях. Идеалом стал юродивый, который роздал имущество, носит вериги, в лютый мороз ходит голым и молит за нас Господа. В этом проблема, которая, извините меня, имеет не только духовные, но и сугубо бытовые проявления. Ведь в нашей стране до сих пор две трети населения опорожняют желудки в дощатых нужниках на огороде, как при Василии Тёмном.
Можно, естественно, отказаться от корней. Поискать что-то более приемлемое для себя лично. Я, кстати, не вижу в этом ничего преступного. Моим детям, которые росли в другое время, уверен, будет гораздо легче решать вопросы, связанные с личным, свободным выбором. Но я в моем возрасте уже слишком прочно связан с историей страны, историей этноса, историей рода. Мне некуда деваться от корней. В моих жилах течёт кровь моих предков со всеми их грехами и добродетелями. Прошлое связывает меня с людьми гораздо больше, чем будущее. Вот Фолкнер, человек очень мудрый, сказал как-то, что человек есть сумма своего прошлого. Как с ним расстаться? Для меня это то же самое, что вопрос отъезда. Да, в России много отталкивающего. Иногда хочется бежать куда глаза глядят. Но куда бежать человеку культуры, остающемуся носителем этой культуры, носителем русского языка? Ехать за границу, чтобы писать о Бердяеве и православии, нет смысла. Стать французом, итальянцем, англичанином не получится. Если человек связан с языком, это невозможно. А язык — это история православия… И никуда не деться, не сбросить с плеч то, что составляет и нашу радость, и нашу боль. Они вместе, как бы ни хотелось слегка подправить, улучшить изображение.
Василий Андреевич Жуковский, который никогда не был крупным мыслителем, но был человеком чрезвычайно острого и тонкого ума, вполне резонно иронизировал по поводу первого из «Философических писем» Чаадаева и утопического чаадаевского желания сделать красавицу ещё красивее, поменяв ей масть.
Лев Карахан: То есть вы принимаете православие как некий этнический, родовой код, с которым не поспоришь? Как же тогда момент свободного, личного религиозного выбора, о котором вы говорили и которому придаёте такое большое значение?
Андрей Смирнов: Но я не сказал о том, что приверженность историческому опыту страны, народа означает слепое следование этому опыту. По-настоящему продуктивным может быть только осмысленное, а значит, критическое его восприятие. Какой бы сильной ни была моя связь с историческими корнями, я не могу не видеть ошибок, не могу не знать о той главной отметке, которую история поставила тысячелетнему существованию христианства в России. Эта отметка — Октябрьская революция. Может быть, прозвучит кощунственно, но такая революция не могла бы случиться в стране истинно христианской. Мы сотрудничали с дьяволом, и православная церковь в том числе. Пока мы все, вся церковь, все тело церковное, все миряне, не разберёмся в своей истории и не примем как данность оценку, поставленную нам свыше, пока не избудем содеянное и не освободимся от преступного прошлого, хлебать нам и дальше последствия нашего нераскаянного греха.
Недавно по телевизору задали вопрос: как вы считаете, должна ли покаяться православная церковь? Восемьдесят пять процентов позвонивших ответили: «Да». Значит, в принципе есть понимание реальности, остроты проблемы. Но на деле каяться никто не хочет — ни мы сами, ни православная церковь. Многие иерархи ведут себя так, как будто бы они жили в другой стране и КГБ не контролировал каждый приход!
Я думаю, что именно неизжитое прошлое нередко порождает сегодня как защитный рефлекс православную агрессию и церковный фундаментализм. Кстати, очень часто его носителями оказываются молодые священники, что свидетельствует о затяжной болезни, у которой, к сожалению, большое будущее. Недавно я познакомился с молодой, очень обаятельной и неглупой настоятельницей одного монастыря, расположенного недалеко от Москвы. Эту настоятельницу даже по телевизору как-то показывали. И что?.. Я уж не говорю — мусульманин, для неё католик страшнее враг, чем коммунист. Ей лучше с коммунистом, чем с католиком. Ну, а самый страшный враг — папа римский! И, естественно, во главе угла — византийское ощущение православия как монополии на правую веру. Из этой монополии проистекает, конечно же, и ксенофобия, и национализм.
Такое агрессивное православие, мне кажется, само ограждает себя не только от насущных вопросов, которые тянутся к нам из прошлого, но и от мыслей о будущем православной церкви, о её развитии. Ведь многое из того, что намечалось в предреволюционные годы, было затоптано, забыто, по сей день остаётся значимым, но невостребованным. Важнейшим достижением, к примеру, было избрание патриарха Тихона при деятельном участии мирян. А Русское философское общество и его разнообразные контакты с церковными иерархами, религиозная деятельность Мережковского, Бердяева — все это было попыткой раскрепощения православия, хотя и непонятой церковью вполне.
Не могу сказать, что эти и подобные начинания не имеют сегодня вообще никакого развития и никем не подхвачены. По-моему, заслуживает внимания то, что пытается делать в Москве отец Георгий Кочетков. Правда, его силой потеснили. И в его храме служат теперь другие священники, но он создаёт школы, проводит семинары и пытается вместе со своей паствой разобраться в сложных церковных проблемах.
Лев Карахан: Иными словами, вы возлагаете определённые надежды на обновление в православии. Но ведь патриархия осуждает «обновленчество», а в некоторых конфликтных ситуациях открыто борется с ним. Как тут быть? Можно ли сохранять христианское смирение, поднимая бунт на корабле? Актуален ли вообще сегодня такой, скажем, классический пример христианского поведения, который описан в житии Симеона Столпника: однажды, когда этот великий аскет свершал свой сорокалетний подвиг стояния на столбе, церковные иерархи, желая испытать его, потребовали, чтобы он спустился вниз и пришёл к ним. Симеон Столпник безропотно повиновался их требованию.
Андрей Смирнов: Жест Симеона Столпника — это акт смирения перед Богом. А читать или не читать Священное Писание на современном русском языке — это совершенно другая проблема, которая более относится к социальному положению церкви в миру. Кстати, и в этом случае отец Георгий проявил смирение. Ему запретили неканоническое служение, и он не служит. Он повинуется, но он продолжает искать.
Лев Карахан: Вы тоже готовы повиноваться? Или все-таки расхождение во взглядах с церковной властью мешает вам быть смиренным христианином?
Андрей Смирнов: Да. Иногда трудно сохранять смирение, не по струнке же ходить. Православие — это живая вера. Но, мне кажется, нельзя путать две разные проблемы: есть личные отношения с Богом и твой личный приход в храм, а есть социально-политическая позиция Русской Православной Церкви. Несогласие с тем или иным конкретным её решением не может помешать мне войти в храм, когда я вспоминаю о том, что надо бы исповедоваться, причаститься и попоститься хоть пару дней перед этим. В храме происходит общение с Богом, а не с патриархией как социальной институцией.
Другое дело, что теперь, когда в церковь можно ходить свободно, открыто и там не ощущается присутствие КГБ, бываю на службе гораздо реже. Наверное, в этом мне, действительно, недостаёт смирения.
Лев Карахан: А может ли вообще стать по-настоящему смиренным художник, который является любимцем богов, неординарной личностью по определению?
Андрей Смирнов: Это гигантская проблема. Я не прокурор и не философ, чтобы выйти на какие-то законченные формулировки, но, скажем, опыт моего личного общения с литературой и культурой Серебряного века убеждает в том, что нет ничего более пагубного для человека, для художника, чем комплекс избранничества. Ведь никогда в России не было и, думаю, ещё не скоро наступит такой расцвет культуры, как в начале XX века. Русские мыслители, русские художники, русский театр, русский кинематограф, русская литература, музыка. Не сравнимо ни с чем! Во многих областях Россия дала толчок всей мировой культуре. Но взгляните на личные судьбы, начиная с символистов и кончая теми, кто их глубоко презирал, как, скажем, Иван Алексеевич Бунин. Возьмите личную жизнь Горького и всей его семьи. Какие драмы!.. А в основе — именно гордое возвышение над толпой, избранничество, в известной мере связанное с идеями Ницше о смерти Бога, о безотчётной свободе, о сверхчеловеке. Избранничество неминуемо приводило к аморализму, а аморализм к тяжелейшим жизненным испытаниям.
Бесспорно, что Серебряный век открыл великие имена. Дай Бог, чтобы хоть кто-нибудь из нашего поколения оставил подобный след в культуре России. Но творчество, наверное, все-таки не исчерпывает смысл человеческого существования. А если так, то лично мне ближе иное понимание избранности художника. Ещё в брежневские времена Олег Чухонцев написал:
…Но тот, кто тянет на горбу
свою недолю —
и выносит,
кого косой неправда косит,
а он лишь закусил губу;
кто нищ, бездомен и гоним,
он, прах, гребущий по дорогам,
как Иов, не оставлен Богом,
но ревностно возлюблен им.
Понимаете, тут принципиально другое, причём совершенно искреннее понимание избранничества. Ведь Чухонцев написал это стихотворение в годы, когда в возрасте далеко за сорок выпустил тоненькую книжицу. И его слова «нищ, бездомен и гоним» были вполне соотносимы с той жизнью, какой он жил.
Лев Карахан: Мы, кажется, пришли к тому самому православному максимализму — «нищ, бездомен и гоним», — который вы же сами подвергали сомнению. Можно ли действительно жить по максималистским законам повседневно? Способен ли современный человек выдержать религиозную нагрузку в полном объёме: скажем, ходить каждое воскресенье на службу, соблюдать все посты плюс ещё поститься каждую среду и пятницу?..
Андрей Смирнов: Конечно, лазейки находятся. Но, знаете, у русских есть одна замечательная традиция.
У меня был такой случай. Мы жили за городом, зависели от электричек, а их взяли и еразу несколько подряд отменили. Жена была беременна, но она опаздывала на репетицию, и мы вместе с тысячью людей ринулись в первый же поезд. Еле втиснулись в тамбур. Не то что сесть — пройти в вагон невозможно. Все злые, толкаются, хамят. И вдруг я вижу, что лицо моей жены зеленеет. Я стал орать на весь вагон: «Пустите! Она беременная! Ей плохо!» Через минуту мы были уже внутри вагона, ей освободили целую лавку, уложили. Окна были заперты на зиму — так сорвали окна и пустили свежий воздух. С другого конца прислали валидол, а когда мы через двадцать минут подъехали к Москве, у вокзала уже стояла «скорая помощь» — передали по радио, мобильных тогда ещё не было.
Я запомнил это на всю жизнь. И это Россия — угрюмая, тяжёлая, с трудом вступающая в диалог, но в экстремальной ситуации — поражающая терпением, выносливостью, способностью испытывать сострадание и действенно его выражать. И такие же люди, которые, как я, по множеству разных причин пропускают воскресную службу, посты, месяцами не причащаются и не исповедуются, в экстремальной ситуации демонстрируют безупречное, истинно христианское поведение.
Мне кажется, такие моменты очень важны. Потому что они многое искупают, не все, но многое. А вот вынести повседневность и каждый день оставаться в рамках предписанного верой христианского поведения — трудно.
Возможно, мы ещё не очень верим в то, что мы верим…
Андрей Смирнов: «Мы ещё не очень верим, что мы верим» // Искусство кино 2000, № 12