<...> «Знаем! Играли!» — как говорит у Зощенко актер-любитель Вася, обкраденный другими актерами. Ну, не сами играли, но один из нас. Это было еще в школе, играл Миша Козаков. На школьных вечерах он читал «Русь-тройку» или разыгрывал сценку из Островского, из Мольера, из «Сирано» с какой-нибудь девочкой из женской школы. Произнося слова про ямщика, который «борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем, а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем...», он изображал бороду и рукавицы, присаживался, привставал, замахивался. И мы все отдавали должное его умению, но никто не допускал такого предположения, что это актер или будущий актер, — хотя бы потому, что знать этот текст наизусть полагалось по школьной программе и каждый мог прочесть его вместо Миши Козакова. Отдавали должное легкости, с какой он это делал, и дерзости, ибо он делал это не стесняясь. Прочесть-то мы могли, но менее разборчиво, не так выразительно и, главное, не так охотно.

Он был один из нас — как Коля Берендеев, игравший в баскетбол за районную команду, как Адик Зальцман, имевший первую категорию по шахматам, или как Паша Калягин, участвовавший в ленинградской конференции ВЛКСМ — у Коли был высокий рост, у Адика мозги, у Паши зычный голос и некоторая чичиковская гладкость, а у Миши — легкость и дерзость. Но никто никогда не трактовал Колю как баскетболиста, а только как мямлю и троечника, или Адика как шахматиста, а только как угрюмого поедателя собственных ногтей, или Пашу как молодого ленинца, а только как умевшего громче всех пукать, и Мишу не как артиста, а лишь как изысканного красавца из писательской семьи.

Когда школа готовилась к встрече со знаменитым французским поэтом-коммунистом Луи Арагоном, естественно, что приветствие на французском языке ему должен был прочесть Миша. Все классы выстроились в рекреационном зале, все триста или сколько там человек, ровными каре. Но где Козаков?! Директор в отчаянии и ярости смотрел во двор, проговорил сдавленно: «Едут», сдавленно крикнул: «Вот он!» — мы бросились к окнам: Арагон открывал дверцу «ЗИСа», из него вылезал Миша.

Так что я не испытал удивления, когда, окончив школу, он сыграл у Ромма в «Убийстве на улице Данте»: Ромм был где-то там же, где и Арагон, там, где и делалось искусство ради признания. Миша стал ходить по улице Горького с длинным красным шарфом вокруг шеи. Выглядел потрясающе, на убой, мне было лестно, что мы учились в одной школе.

И тут он сыграл Гамлета. В театре. И продолжал закидывать за спину красный шарф. И почему-то было ясно, что это ужасно. Этим ртом произносить «прощай, прощай и помни обо мне» — и на него же наматывать красный шарф перед прошвыром по Броду с физиономией знаменитости! Померкни свет, погибни урожай! О низость, низость с низкою улыбкой! Труха, труха!

Судя по всему, это задачка из нерешаемых — артист в жизни. Когда из участника детской художественной самодеятельности Миши он становится артистом Козаковым? В какой момент театральное животное перестает играть и, выйдя на улицу, пополняет собой компанию пешеходов? Говоря «привет», здоровается он с тобой или цитирует реплику играной пьесы? Гениальная актриса Раневская, которая одно лето дружила мной — а я ее обожал, — была личность значительная, натура богатая. Она сказал Ахматовой, когда та ее, а заодно и меня и для меня поддразнивала, — со шемящей тоской в голосе она сказала: «Стокгольм, Париж... Как провинциально. Все, все провинциально... Все провинциально — кроме Библии». Прозвучало это так прекрасно, что я и сейчас вздрагиваю от внутреннего восторга, когда вспоминаю этот летний пасмурный полдень в Комарове, усмешку Ахматовой и горькое лицо Раневской. Но сколько чего в этом восторге от произнесенных ею пронзительно-великих слов — и сколько от голоса и лица, которыми она одна могла сделать тоску и скорбь такими щемящими? И «сделать» — значит ли это «передать», что Ахматова своими, противоположными и противопоказанными актерским средствами, умела еще лучше, чем она; или «сыграть», чего, как она, не умел никто?

В моем детстве артист Качалов, при одном имени которого у взрослых от возвышенных чувств закатывались глаза, своим нечеловечески благородным баритоном, таковыми же лицом и общей фактурой, своими какими-то древнеримскими в их важности, чуть подвывающими интонациями наводил на подозрительную мысль, что театр не столько искусство, сколько то, что искусственно. Так что я был поражен, когда узнал, что он был кумиром Раневской всю ее жизнь. Только не заставляйте меня беспомощно и чем беспомощней, тем выспренней констатировать: «Таков театр!»

Найман А. Славный конец бесславных поколений // Литературная газета. 1997. 1 октября