Сценарий был принят и пошел в производство. Через несколько месяцев началась война, и съемки были перенесены в Алма-Ату. Я уехал на фронт военным корреспондентом газеты «Красная звезда».

В начале 1942 года в глухую, военную, темную, промерзшую Москву пришла на окончательное решение министра кинематографии картина «Машенька». Случилось так, что это малозаметное для всех, кроме меня, событие совпало с моим приездом с фронта в редакцию «Красной звезды».

Меня позвали на просмотр, который должен был начаться не то в час, не то в два ночи. Я жил в почти пустой гостинице «Москва», где, как кажется мне сейчас, обитали тогда в основном одни журналисты и литераторы.

Я решил пойти в министерство пораньше, до начала комендантского часа. Но еще чуть раньше раздался телефонный звонок, и редактор «Звезды» предложил мне немедленно выехать на Северо-Западный фронт — шла попутная политотдельская машина. Захотелось сказать о просмотре, но не нашелся, сробел, смешался, вышел к подъезду с вещевым мешком да сел в машину. В час или в два часа ночи машина была уже далеко от Москвы, где-то возле Торжка.

Полгода редакция не вызывала меня обратно. О «Машеньке» ни слуху, ни духу. Потом появилось несколько рецензий. Были почти все они небольшие, в четверть колонки, написаны наскоро и состояли в основном из пересказа сюжета: за полтысячи километров было заметно, что рецензент всеми силами избегает оценки. Я решил, что «Машенька» провалилась. Это было горько, отчаянно горько, но тогда были вещи куда погорше, и вскоре все стушевалось во мне.

Однажды, когда я сидел в корпункте в Валдае и строгал карандаш, готовясь писать в редакцию просьбу прислать к весне сапоги и хлопчатобумажные портянки, прибежал наш фотокорреспондент, крича, что только что было радио и что я лауреат высшей премии государства. Я продолжал писать свое о портянках и сапогах, зная, сколь падки фотокорреспонденты на шутки подобного рода. Но он был так взволнован и так честно глядел мне в глаза, что, поколебавшись, я отложил карандаш и пошел выяснять в редакцию фронтовой газеты. Там все поздравляли меня и спрашивали, где посмотреть эту самую «Машеньку», принесшую мне награду. Но я-то и сам ни разу не видел ее.

Потом еще много раз меня поздравляли и в первом и во втором эшелонах и каждый раз спрашивали, где повидать картину. Она все никак не приходила на Северо-Западный фронт, думаю, по аннотационным данным, не содержавшим в себе ничего, кроме упоминания о любви. Да по правде сказать, я до сих пор не могу понять, как могла она понравиться тому, кто решал в те дни судьбу сталинских премий.

Я был отозван с Северо-Западного в августе 1942 года и вскоре командирован на Закавказский фронт. Мы прилетели в Тбилиси через Саратов, Гурьев, Баку и Каспийское море — так пролегала тогда воздушная трасса, другие были отрезаны войной.

В Тбилиси было тепло и ясно, и по утрам мерцал в далеком мареве снег в синем небе, над главным хребтом. После северо-запада здесь все казалось горячим, пестрым и удивительным.

А через несколько дней началось генеральное наступление гитлеровцев на Кавказ, и мы отправились на фронт — из Тбилиси на север. Весь день с утра мы ехали по Военно-Грузинской дороге — по шоссе туристов, ставшем дорогой войны. За безлюдными Млетами с их вцепившимися в камень садами, с их магометанским кладбищем из разноцветных надгробных камней стали встречаться войска, направлявшиеся на фронт. Нас перегоняли «виллисы», тащившие тяжелые пушки, «зисы» и «студебеккеры» с мотопехотой, мы перегоняли стрелковые части, конную артиллерию, госпитальные фуры, обозы. Стало прохладно, затем холодно, затем — чем выше мы поднимались — еще холодней, и вот с ходу мы влетели в зиму. В воздухе заиграли снежинки, и в Гудауре нас настигла метель.

На перевале гудел буран, сотни дорожников расчищали путь. Фигуры в шинелях то и дело возникали из снежной мглы, и хоть виднелись дощечки: «Внимание! Не останавливаться! Возможен завал!» — этот завал казался невозможным. Я вообще заметил, что там, где много людей, опасность кажется призрачной.

Мы ехали во Владикавказ. Немцы атаковали своим правым флангом, взяли Нальчик и шли на Владикавказ. Тамошний комендант выписал нам талончик на номер в гостинице, обещал предупредить на случай чрезвычайных обстоятельств, и мы отправились восвояси. Светила ущербная луна. Улицы были пусты. На перекрестках виднелись бетонные холмики дотов. Иногда проходили девушки с винтовками на ремнях, в ватных брюках, в кованых сапогах — патрули местной самообороны.

Утром мы выехали на фронт. Город был сильно побит: оборванные, болтающиеся по ветру трамвайные провода, согнутые трамвайные мачты, воронки на улицах и до самых верхних этажей темные брызги влажной земли, выплеснутой на фасад взрывом бомбы. Бесланское шоссе, устланное булыжником, то вдавленным в грязь, то вздымавшимся буграми, было запружено машинами и повозками. Вперед, к Беслану, сигналя и громыхая, двигались грузовики с войсками, назад, к Владикавказу, тянулись беженцы. Они жались к обочинам дорог, их мулы, быки, ишаки, впряженные в повозки со скарбом, медленно подвигались за ними. Коровы мычали от голода, и это мычание, этот вой смерти и гибели стоял над Бесланским шоссе.

В селении Коста неровной цепочкой тянулись блиндажики артполка. Мы зашли в штаб. Командира не оказалось- уехал в дивизию.

— Скоро приедет, — сказал нам начальник штаба. — Подождите, а чтоб не скучно, поглядите кино…

В подвале бывшей молочнотоварной фермы на стене было повешено белое полотно, возле проектора хлопотал фронтовой киномеханик. Бойцы сидели на двух садовых скамьях, на старых бочках и ящиках и на полу. Погас свет, заискрилось полотно, и я увидел свою фамилию, слабо мигавшую среди метеорных полос, рассекавших экран. Шла «Машенька»! Итак, тут, в селении Коста, вот сейчас я впервые увижу ее.

Я оцепенел. Эта история маленькой девушки и ее любви представилась мне такой несовместимой с тем, что пережили и перетерпели военные люди, сидевшие тут на бочках и на полу, такой ненужной и вздорной на фоне того, что гудело, кричало и плакало сейчас на шоссе! Мне стало не по себе. Но сбежать невозможно — подвал был весь в людях, люди сидели недвижно, не отрывая глаз от экрана. И поневоле я стал глядеть.

И вскоре фильм повел меня за собой. Режиссер и актриса добились самого главного. Машенька В. Караваевой была советская девушка, именно только советская, единственно наша, советская, достоверная в каждом жесте, движении, в том, как слушала она и как говорила, достоверная в платье, в улыбке, в походке, в глубочайшей своей каждодневности; ее нельзя было оторвать от нас и перенести в какой-нибудь зарубежный фильм, потому что она во всем была наша, жизнь наша, то, что мы знаем и видим, с чем мы сроднились, — наше бесценное, всегдашнее, неотделимое. И поскольку все это было такое неотделимое, вся эта Машенька с ее платьем, шапкой и башмаками, с ее ощущением правды и лжи, должного и недолжного в жизни, с ее точным внутренним знанием того, что верно и что неверно в отношениях людей друг с другом и со страной, — вся эта Машенька с ее правдой, упорством и чистотой обращалась в этом подвале в нечто значительное и необходимое, рассказывающее о всей нашей жизни, о чем-то нашем, важном и дорогом, за что надо биться сейчас насмерть, чтобы отстоять его от врага.

Фильм был таким, что Машенька показалась мне по праву пришедшей сюда, в этот военный подвал, по праву рассказывающей бойцам в шинелях и кирзовых сапогах о своей любви и жизни. Она была их, своя, всегда с ними — и тут, среди этих скамеек и бочек, и там, наверху, где уже начинался гул пушек и на ночь готовился решительный бой. Мне подумалось (впрочем, возможно, подумалось только мне), что в ней та гражданственность и героика повседневного, что составляют чудесную сущность жизни нашей социалистической страны.

И мне стало хорошо за нее, потому что я очень любил ее, хотя только тут познакомился с ней, с моей Машенькой.

Картина кончилась, зажегся слабый свет лампочки, все сидели молча. Я не смел поднять глаз от пола. Молчание продолжалось. Потом все встали и пошли к выходу, толпясь на лестнице.

Было уже почти совсем темно. Неясно виднелись возле старых конюшен солдаты. Ракеты резали облака. Кто-то крикнул:

— Васильев, где был?

— Кино смотрел.

— Смешное?

Васильев, который стоял, закуривая, закурил, затянулся, выдохнул, подумал, потом сказал:

— Не. Жизнь.

Вот и все, что я услышал тогда о картине. И, может быть, потому, что мне этого очень хотелось, я подумал, что это сказано в одобрение.

Габрилович Е. О том, что прошло. М.: Искусство, 1967.