Она умрет скоро.

Ей надо умереть под пулями полиции в одном гостиничном номере с тонкоусым бандитом, которого она не любит, но испытывает восторженный ужас. Холеный бандит, как Макс Линдер, в последний момент хрипящий: «Рената, о!» Она тогда заплачет и тоже упадет на ковер. «Вы звери, господа-а», — скажет она вошедшим — не грустно и не весело, для себя — протяжно, как новое открытие.

Ее зовут Рената Литвинова, она пишет сценарии про себя, с дрожью и срывами голоса Она сумасшедшая. Женщина без возраста, а на самом деле 23. Ломкая, красивая очень, ноги циркулем, как в журналах мод. В трико с ключицами. Черно-белая такая.

И фильм про нее Рубинчик снял черно-белый. Весь стильный, весь в серебряном веке. Как бы и про сейчас, а как бы и — джаз, продолговатые автомобили, прилизанные гангстеры и белые колечки на висках, пианино, пыльное зеркало. Дисковые стильные автоматы «томпсон», парики, вуалетки — мир, из которого она родом и где ей не довелось родиться.

Это продолговатая женщина ночи, ночи и зимы, с изогнутой шеей и грядой позвонков, сутулая, кутающаяся. Женщина шестидесятнической фотографии — глухие стены, черные очки. Стиснутая изогнутыми стенами на узкой полоске без людей и луж. Женщина годаровского кино с обрывками речи за кадром и самолюбованием, наклоном головы. И света много. Женщина низкого света зимой — шаль, в вазе зеленые мандарины, желтые лимоны и конфеты «Вечерний звон» в блестящей золотой фольге с орешком, которые ей подарили хорошие грузинские люди целый ящик, и потому они поседели за полгода. И ночь за окном. И газ горит еще слышно.

Это в жизни, а не в фильме.

Если б она так не любила себя и не писала про себя сценариев, про нее надо было что-то снять. Но тогда она была бы другой.

Все женщины половинки, а она целая. Ей ничего не надо. Так писали про амазонок — грех главный — самодостаточность. Тот, кто способен его вынести, становится амазонке мужем, кто не способен — бывшим мужем. Семейное их положение чревато и непредсказуемо. Может бросить человека в кухне и полчаса говорить по телефону. А потом застенчиво улыбнуться.

Она живет жизнью, ночью ее нет дома, а днем она спит. Звала меня в Тбилиси войну смотреть, но я обломался. Я и так знал, что война — это много-много спящих одетых мужчин, днем. Она не знала. Хотела все знать. Рубинчик это поймал. Она идет в фильме по улице, много людей и тополиный пух. Пух — и есть жизнь, содержание. То, что было, когда шел пух. Она не сопротивляется обстоятельствам — наоборот, ищет. Насилие в такси, в черной машине в белой блузе под стук паровозных колес — сладкая жуть. Какая жалость, что он не косматый нелюдь, а козел с потным лбом, хоть и на черной машине, хоть и под мостом.

Это в фильме, а не в жизни.

Трамвайчик по степи без руля и без ветрил, аля-улю. А сзади мужики с голыми шашками. «Ах, оставьте, оставьте меня все, не хочу». Сулему в рот — и свернулась клубком носом к стене. Дымовы с горя пошли было дифтерит отсасывать, но передумали и заели мятной конфеткой, «Миша решил мужаться и отвернулся». Здесь больше Бунина, чем Чехова, — расслабленные мужчины и бешеные женщины вялых времен, всегда попадающие на конец столетия. «Галя отравилась; я хотел застрелиться, чуть с ума не сошел».

Перехочется-перетерпится. За нее многие хотят жизнь отдать, и не выходит, а она ни за кого — и запросто. Пишет с Соловьевым «Анну Каренину», что не может не тревожить.

У нее в окне горит желтый свет — как в светофоре: между нельзя и можно. Вперед, но ни на что не рассчитывай. Она и сама такая — нельзя, но очень хочется.

По утрам ездит в магазин на такси — за булкой и медом. То вдруг сорвется «в Ленинград за абажурами», а то в Ташкент с друзьями — рыбалить позвали. Знакомых с первого взгляда спрашивает: «А ты мог бы ограбить дом?», «А травку не пробовал? Напрасно», «А мог бы найти покупателя на кинжал, миллиона на полтора? Я серьезно». А ей все: «У вас кто-нибудь умер?» — любит в черном ходить.

Вдруг: «А ты никогда не думал о смерти?» Хотя чего ж вдруг-то, вполне в ее характере. Из всех улыбок Монро — зубы, борзота, пик, триумф, «кто еще хочет комиссарского тела?» — выбрала самую беззащитную, из последних, повесила над столом. Часто рассматривает посмертный судебно-медицинский снимок, очень редкий — стоит ли? Это, оказывается, ни капельки не красиво. Смерть — красиво, труп — нет.

Потому пока задержалась. «Она хотела, потом передумала».

Так и в «личной жизни»: горит — не горит — опять горит. Насильник обещал сто роз, Миша подарил ящерицы, а мог плюшевого медведя. А она посмотрит-посмотрит на соревнования, кто кого за нее зарежет или сам зарежется, и уйдет на цыпочках к безымянному фотографу, у которого нелюбовь: хочешь — садись, а не хочешь как хочешь.

Любовь скучна: цветы — кафе — магазин. «Миша, ты умный мальчик?» — «Я не мальчик». Умный мальчик, пойди почитай «Мурзилку» журнальчик.

«Я осуждаю себя» — хорош был бы эпиграф.

Ясное дело, до жеманства полшага. Вот сейчас виски зажмет и сорвется на воды. Крещеная, играется, по престольным праздникам свечку за родных и крест щепотью — это все натуре соответствует и в 23 не красит. Выручает, что в кокетстве и экзальтации замкнута на себя, а не на публику, как обычно подразумевается. Автопортрет перед зеркалом.

«Хорошая и для себя в данную минуту счастливая» — так в сценарии.

Так и надо было назвать.

Дурак.

Горелов Д. Рената. Исполняется впервые // Столица. 1992. № 45.