У советских писателей репутации обычно фальшивые. Есть множество знаменитостей, чьих сочинений никто «ни при какой погоде» не читал; они увенчаны почетными званиями, увешаны орденами, выступают на мировых конгрессах — кто, однако же, может похвалиться, что знает книги Берды Кербабаева, Анатолия Софронова или Георгия Маркова? Имена их гремят: ведь это они ведают Союзом писателей и вообще литературной политикой в Советском Союзе. Имена гремят, но не имеют литературного обеспечения. Несколько лет подряд Союзом писателей в Ленинграде руководил Олег Шестинский, теперь его возглавляет Анатолий Чепуров. Кто они такие, чем прославили русскую словесность? Ничем. Это искусственные фигуры, подставленные начальством для симуляции литературы. И Шестинский, и Чепуров продуцируют рифмованные строки, приносящие лишь один вид пользы: гонорар авторам и гонорары всем тем шарлатанам в квадрате, которые эти подделки переводят на многочисленные языки народов СССР и социалистических стран. Создается имитация литературной и общественной жизни: выходят сотни книг, их раскупают библиотеки (полмиллиона библиотек!), восхваляют критики, экранизируют кинематографисты, композиторы кладут на музыку... А все это — обман. Фальшивка.

Есть немало писателей, ведущих двойную жизнь, существующих одновременно — в разных мирах. Так, еще недавно советская публика знала Александра Галича как автора популярных пьес и киносценариев; тот же Александр Галич был блестящим автором (и исполнителем) нелегальных (но всем известных) песен, поднявших его на одно из первых мест в современной русской литературе. Два Галича — и каких разных! Василий Гроссман — видный и вполне официально признанный советский прозаик, но главные его произведения вышли (или еще готовятся к выходу) на Западе: грандиозный роман «Жизнь и судьба», непримиримо разоблачительная повесть «Все течет». Два Гроссмана! Анне Ахматовой присвоен в СССР ранг классика, но ее трагический «Реквием», посвященный жертвам большого террора, издан только за границей; без «Реквиема» и запрещенных советской цензурой стихотворений Ахматова — другая. Почти все другие. Даже официальный основоположник советской литературы Максим Горький — другой; его «Несвоевременные мысли», да и еще многое русскому читателю неизвестны. Другой — Булгаков. Другой — Есенин. Другой — Сельвинский. Другой — Мандельштам. Все другое. Вся литература другая. Искаженная. Фальсифицированная.

Есть в этой фантасмагорической стране возможности для чудес. Например, может вдруг родиться на свет зрелый писатель — совсем готовый, как вооруженная Афина из Зевесовой головы. Внезапное появление искушенного мастера так же удивительно, как рождение взрослого человека, минующего детство, годы учения и становления. Так возник Александр Солженицын, когда в 1962 году в «Новом мире» появился «Один день Ивана Денисовича», читатели журнала были ошеломлены: неужели этот опытнейшим художник — начинающий писатель. рязанский учитель математики? Читатели не знали, что Солженицын (говоря словами Пушкина о Дельвиге) «гений свой воспитывал в тиши» и что он до «Ивана Денисовича» уже написал несколько томов, хранившихся в глубоком подполье, — среди них «В круге первом», стихи, пьесы, да и часть «Архипелага ГУЛаг». Вот как у нас рождаются.

Возникновение из пустоты писателя Фридриха Горенштейна тоже событие фантасмагорическое. Я впервые прочел его прозу в журнале «Континент» (1978. № 17) — повесть «Зима 53-го» — и прямо-таки ахнул: откуда взялся такой зрелый, строгий, уверенный в своих силах мастер? Автор, который позволяет себе со спокойным достоинством повествовать о шахтерах и шахтах, не боясь наскучить читателю техническими подробностями и замедленными описаниями; который видит жизненную значительность в ничтожных, казалось бы, деталях, наряду с событиями исторического масштаба, который малые страдания тела умеет сопрягать с порывами духа — такой автор сразу занимает почетное место в современной русской литературе, и его вчера еще неведомое имя становится в один ряд с громкими. Как же это его даже в самиздате не было? В том же «Континенте» я прочел крохотную биографическую справку: родился в 1932 году в Киеве, окончил сценарные курсы, опубликовал в журнале «Юность» (1962) рассказ «Дом с башенкой» — значит, семнадцать лет назад, и за эти семнадцать лет ничего больше не печатал. Позднее я узнал, что по его сценарию Андрей Тарковский снял известный фильм «Солярис» (1972), а еще позднее — что его перу принадлежат сценарии восьми поставленных фильмов (из них три телевизионных). Это, так сказать, официальное лицо Ф. Горенштейна, знакомое властям; впро-чем, им знакома еще и пьеса «Волемир», которую собирался ставить театр «Современник», да спектакль был запрещен. Но есть у Ф. Горенштейна другое лицо — писателя, который тоже «гений свой воспитывал в тиши» и в Советском Союзе даже не пытался печатать свои книги. А книги составляют уже солидное собрание сочинений: рассказ «Старушки» (1964), повести «Зима 53-го» (1965), «Ступени» (1966), «Искупление» (1967), пьеса «Споры о Достоевском» (1973), да еще два огромных по размеру романа, которые я пока не имею права называть. Вот теперь кое-что из этого списка начинает появляться.

Ну не чудеса ли? В стране, где нельзя писать друг другу писем — их читают агенты полиции. Где нельзя писать дневников — в любой час придут с обыском и заберут, а неосторожного автора посадят. Где нельзя спорить с друзьями — микрофоны в стенах и потолке. В этой самой стране неутомимо и безнадежно, роман за романом, пишет неизвестный автор, пишет в убежденности, что его проза людям нужна, и если не сегодня, так завтра до них дойдет. По моим приблизительным подсчетам, Ф. Горенштейн за пятнадцать лет написал не менее ста авторских листов (в «Войне и мире» листов — восемьдесят). И в каких условиях! Когда зарабатываешь на жизнь семьи иным способом, не этим нелегальным пером... Когда свое писание надо тщательно скрывать от всех, даже говорить о нем вслух нельзя... Когда проводишь целую писательскую жизнь в литературе, не участвуя в ее процессе, не слыша критики — ни доброжелательной, ни даже обозленной... Когда постоянно ведешь полемику — философскую, политическую, художественную, — и все это словно во сне: твоего голоса никто не слышит — тебя нет, ты бесплотный призрак... Когда тебе самому кажется, что ты нашел важные ответы на сомнения и вопросы современников, и ответы эти ты сформулировал как мог полнее и отчетливее, — и кто же их услышал? Двое-трое твоих самых близких, самых надежно молчаливых собеседников?

Теперь молчанию конец. Фридрих Горенштейн входит в литературу, и я хочу сказать читателю, что это — торжественный момент: мастера рождаются редко.

Говоря «мастер», я имею в виду многое, и меньше всего умение складно и ловко писать беллетристику — умение, которое в последние десятилетия распространилось очень широко. Теперь все пишут складно и ловко (кроме совсем уж дремучих провинциальных графоманов). Для меня «мастер» — слово старинное, воскрешенное и обновленное М. Булгаковым. Мастер — это художник, владеющий своим ремеслом, и это мыслитель, надеющийся научить людей тому, во что сам он верует, и это творец, умеющий создать собственный мир, и это правдолюбец, которому сатанинским началом Вселенной представляется только ложь.

Фридрих Горенштейн исполнен безоговорочной веры в человека: злобное, мелко-ненавистническое, паскудное в конце концов уступает место доброте и свету. Ф. Горенштейн пишет о тех людях, которых иногда называют «маленькими»: таковы его старушки, которые, казалось бы, терпеть не могут друг друга; Ким — из «Зимы 53-го», который, как все советские обыватели, благоговеет перед Сталиным, ненавидит «всяких космополитов», осуждает отца-предателя и почитает начальство; Сашенька, которая патологически ревнует мать и готова погубить ее из этой ревности, переходящей в ненависть. И эти люди, как бы они ни были ожесточены или развращены окружающим злом, просветляются любовью и открываются добру. Зло — в уродливом мире придуманных общественных отношений и в той подлой лжи, которой сочится всякая официальная фразеология («Весь коллектив работает напряженно, — рубил воздух ладонью „хозяин“, — пробиваемся к богатым рудам... Вследствие тяжелых геологических условий план временно не выполнен... Это была политическая ошибка, встретить новый год сталинской пятилетки с потушенной звездой на копре... Весь коллектив несет трудовую вахту...» — всю эту пошлость несет начальник шахты в «Зиме 53-го», чтобы скрыть преступление — гибель шахтеров). Зло — в уродливо искусственном обществе, а правда и красота — в природе. В природе мира и человека. Придуманный социальный строй обслуживается придуманной системой фраз, называемой «идеология»; это — зло второго яруса, растлевающее душу, в особенности хрупкую, легко доверчивую душу юного человека: Сашеньки, Кима. Но зато в юном человеке природные силы неудержимы, и они без труда сметают ложь и уродство. Самая могучая из этих природных сил — любовь, и в конце «Искупления» любовь торжествует, игнорируя условности поколений, классов, цивилизаций, нравов, привычек.

Ф. Горенштейн решительно отвергает всякие ложные, измышленные построения; естественное несет добро. Поэтому он противник идеологии и идеологов; даже Достоевский его привлекает до той поры, пока он не выработал себе искусственной идеологической системы, — Горенштейну близок автор «Бедных людей», не автор «Братьев Карамазовых» или «Бесов». Не знаю, что думает Ф. Горенштейн о книгах А. Зиновьева; вероятно, они ему чужды. Дело в том, что у Зиновьева человек до конца социален, им потому и удается так хитро манипулировать, что природа — не сопротивляется; для Зиновьева советский режим до такой степени обеднил, уплощил, обездуховил человека, что теперь литература невозможна — о таких людях романы писать нельзя «Донос, измена, предательство, обман и т. п. не рождают проблем, достойных быть проблемами великого искусства, в обществе, в котором нравственность не образует социально-значимого механизма» («Светлое будущее», с. 167).

Ф. Горенштейн не только умеет писать романы об этих людях и даже о самых мерзких подонках самого мерзкого из обществ. но демонстративно превращает гадкую, себялюбивую, растленную советской демагогической пропагандой Сашеньку чуть ли не в мадонну. Потому что в единоборстве с фальшивой социальной конструкцией одерживает победу святая сила Природы. Пусть в заключение этого предисловия прозвучат слова Фридрихи Горенштейна из его повести «Зима 53-го»: «Любовь к окружающему миру, к существованию, пусть подсознательная, есть последняя опора человека, и когда природа отказывает ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа: это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумолимой жестокости природы к человеческой чистоте чистота эта существует даже в самые варварские времена».

1979

Эткинд Е. Рождение мастера. О прозе Фридриха Горенштейна // Ефим Эткинд. Здесь и там. СПб.: Академический проект, 2004. С. 200-204.


Nature morte, натюрморт, по-французски — неживая природа. Есть и немецкое определение натюрморта: Stilleben — тихая жизнь. Второе, немецкое определение мне ближе. Однако оба с разных сторон утверждают нечто противоположное некрологу: nekros — мертвый, logos — слово. Статья о смерти кого-либо, содержащая сведения о жизни и деятельности умершего. Статья, согласно определению жанра «некролог», написанная о мертвом, пахнущем ладаном, мертвыми словами — словами кладбищенского славословия и церковного благовещения над гробом или урной.

Но я не хочу говорить о Ефиме Григорьевиче мертвыми словами. Есть красивые бумажные цветы для мертвых, но есть и красивые искусственные слова для мертвых.

Никто не знает, как далеко уходят от нас те, кто нас покидает, навсегда застывая в памяти картинками неживой природы или тихой жизни без слов. Вход оттуда сюда закрыт, и никто о том рассказать не может. Но вход отсюда туда открыт постоянно, значит, открыт он и мыслям в духе и во плоти — то есть живым словам.

Древние греки называли то место, куда от нас уходят те, кто нас покидает, Елисейские поля, Elysium, где цветет вечная весна, веет вечно прохладный Зефир, нет забот и раздоров. Наверное, потому парижане, до чванства гордящиеся своим городом, назвали главную парижскую улицу этим гомеровским именем.

Я неоднократно встречался с Ефимом Эткиндом в Париже, но если и гулял с ним на Елисейских полях, то вряд ли мы беседовали там, как случалось нам беседовать в местах иных — с заботами и раздорами. Слишком суетливы парижские Елисейские поля, слишком кокетливы, как накокаиненная красавица, слишком требуют внимания к своей внешности и отвлекают от дел приватных и личных.

Отношения людей, особенно близких и нужных друг другу, при всех заботах и раздорах, а может быть, благодаря им, имеют свой сюжет, так же, как в романе или ином художественном жанре. Есть исходная точка сюжета. И есть его финал. Именно такие две точки нашего с Ефимом Эткиндом сюжета хочется мне кратко сейчас вспомнить.

Исходная точка — в Вене, осенью 1980 года. Я жил тогда в пансионе на Кохгассе. Это были мои первые дни на Западе. Вдруг мне, расстроенному переменами, непривычной, незнакомой и даже разочаровывающей заграничной жизнью, позвонил по телефону Ефим Эткинд. Я услышал молодой, полный уверенности голос. Позвонил и сразу передал мне часть этой своей уверенности, в которой я так тогда нуждался. А минут через десять Ефим Эткинд уже стучался в дверь моей комнаты, потому что жил недалеко — в одной из квартир Венского университета, в котором читал тогда лекции. Это и на вид был крепкий, веселый, еще не старый, лет пятидесяти (на самом деле шестидесяти двух лет) человек в спортивном костюме и кедах, ибо совершал утреннюю пробежку и гимнастику. Содержания беседы не помню, но если говорить о моей биографической жизни, то эта исходная точка нашего с Ефимом Эткиндом сюжета безусловно была важна для моего нового биографического времени.

И вспоминаю последнюю встречу у меня на квартире в Берлине осенью 1998 года. Я по просьбе Ефима читал финальную сцену «В книгописной монастырской мастерской» из моего многолетнего труда «Драматические хроники времен Ивана Грозного». Ефим остался очень доволен этой сценой. Я помню его слова: «Хорошо, очень хорошо». Был доволен и я. Не то чтобы я был ориентирован на чужое мнение, зависим от чужого мнения. В целом я хвалю и ругаю себя сам. Но в данном случае был многолетний, давящий на меня одного труд, и был Ефим Эткинд, вкус которого я, несмотря на те или иные разногласия, высоко ценил. Потому так обрадовала меня его похвала и даже подумалось: теперь и Ефим взял на себя тяжесть многолетнего моего труда, облегчая мне ношу.

Я пишу «Ефим», ибо сам Ефим Григорьевич попросил так себя называть, хоть нас разделяло солидное географическое пространство. Где эта земля Элизиум — Елисейские поля Гомера? Если верить Гомеру, то на западном краю Земли, на берегу реки Океан. И теперь уже придется беседовать с Ефимом Эткиндом только там, на гомеровских Елисейских полях. Эти беседы нужны мне, ибо уход Ефима Эткинда из наших краев — большая для меня личная потеря. Но уверен — они нужны и Ефиму, ибо ему скучновато там, в его нынешнем блаженном существовании, и он жаждет новых забот и новых раздоров. Поводов для таких забот и раздоров предостаточно. И материала тоже. Ибо Ефим Эткинд оставил нам свои книги, подобно тем ушедшим, с которыми наши беседы не умолкают. Книги — это слова, слова — это беседы, а беседы — это жизнь.

Поэтому я не говорю «прощай», как принято писать в некрологах. Нет никакой разлуки, будем, дорогой Ефим, и далее беседовать, а значит, и далее жить вместе. Теперь уже в новом веке и новом тысячелетии.

Горенштейн Ф. Беседы с Ефимом Эткиндом. Nature morte в венке из живых слов // Ефим Эткинд. Здесь и там. СПб.: Академический проект, 2004. С. 451-452.