Эйзенштейн не был профессиональным рисовальщиком. Он сам много раз подчёркивал, что никогда, нигде и ни у кого не учился. Поэтому любые попытки рассматривать его рисунки с точки зрения истории искусства бесполезны и несколько наивны. Провозглашать его блестящим и своеобразным рисовальщиком было бы некоторым преувеличением, объяснимым лишь издержками культа. Тем не менее то, что творчество Эйзенштейна-рисовальщика никоим образом не относится к хрестоматийным фактам истории изобразительного искусства, отнюдь не лишает его художественности. Художественность — это столь деликатная сфера человеческого сознания, что какие-либо профессиональные критерии уступают совершенно иным соображениям. Художественность не только размывает границы между искусствами, мешая литературу с музыкой, живопись с поэзией, но и позволяет себе гораздо более кощунственные нарушения, впуская китч в святилище Аполлона, заставляя гениального мастера вдохновляться бездарной картинкой, вознося на высоту совершенной изысканности то, что ещё вчера казалось грязным и аляповатым. Художественность — это, по сути, одно из свойств восприятия — ценной, но не результативной области человеческого сознания.
Рисунки Эйзенштейна похожи на его прозу, а проза — на расшифрованную с диктофона бытовую речь. Это постоянно сменяющие друг друга образы, воспоминания, мысли, идеи и замыслы, сознательно не организованные в единое целое и связанные между собой только личностью рассказчика. Они похожи на крутящуюся ленту киноплёнки, запечатлевшей бесконечный рой кадров, нереализованных в кинематографе. Многие из этих кадров сам режиссёр отверг бы и отбросил при окончательном завершении своей работы, но многие стали бы основой замечательных сцен, которых мировой кинематограф оказался лишён.

Об Эйзенштейне никак нельзя сказать, что он не реализовал свои потенции и идеи. “Броненосец “Потемкин”» и две серии “Ивана Грозного”» обеспечили ему славу величайшего режиссёра XX века. Однако перелистывая его записи и анализируя фильмографию, поражаешься, сколько погибло произведений и замыслов, либо физически уничтоженных («Да здравствует Мексика!», “Бежин луг», третья серия “Ивана Грозного»), либо задавленных в зародыше, не реализованных из-за изменений внутренней и внешней политики нашего государства (фильмы о Тамерлане, Пушкине, Джордано Бруно, о золотоискателях Дикого Запада). К такого рода нереализованным замыслам можно отнести и сцены, которые должны были стать частью фильма “Иван Грозный», посвящённые двору английской королевы Елизаветы, или “рыжей Бесс», как любил её называть вслед за Иваном Грозным сам Эйзенштейн. До нас дошли лишь пробы Михаила Ромма на роль Елизаветы, некоторое количество рисунков, посвящённых “английской теме», и многочисленные упоминания в его дневниках, статьях и заметках, свидетельствующие о том, что Англия конца XVI — начала XVII века необычайно привлекала режиссёра. Сразу бросается в глаза, что XVI век, особенно его конец, имел особую притягательность для Эйзенштейна.
Для любого русского интеллигента совершенно однозначное восхищение Эйзенштейна революцией, его тесная связь со столпами советской власти и деятельность режиссёра как “культурпреда» красных за границей в 20-е годы является весьма болезненной темой. Настолько болезненной, что явная революционная марксистско-ленинская идеология сильно мешает восприятию фильма “Броненосец “Потемкин”». Западному человеку гораздо легче записать этот фильм в десятку гениальнейших произведений XX века, так как отделить художественный факт от его последствий ему гораздо проще.

В умении воспринять художественный факт просто как факт и наслаждаться им как таковым заслуживает всяческих похвал знаменитая Кики, обитательница Монмартра, бывшая подругой и моделью всей художественной богемы Парижа двадцатых годов и столь тесно с ней связанная, что вместе с Пикассо, Паскеном и Сутиным она достигла славы и, можно сказать, бессмертия. Во всяком случае, во время своего пребывания за границей Эйзенштейн был ей представлен и с ней подружился, а по его воспоминаниям видно, что дружил и общался он с людьми разнообразными, но очень нужными и важными. Кики подарила Эйзенштейну свой портрет с надписью: “Car moi aussi j'aime les gros bateaux et les matelots» («Я тоже люблю большие корабли и матросов»). Таким образом она объединила гениальный фильм Эйзенштейна с гораздо более поздним произведением искусства XX века, романом Жана Жене “Керель», весьма изящно определив истоки революционности Эйзенштейна, типологически очень близкие истокам политического радикализма Жене.
Страстная любовь Эйзенштейна к грубой красоте революционного бунта, нежность к строгому очарованию разбойничьего мужского братства прямо вели его в объятья красных. Многие сцены из “Броненосца “Потемкина”» впрямую напоминают, при всей разности кинематографического языка, сцены с плясками опричников в “Иване Грозном» и являются прямыми предшественниками “Ночи длинных ножей» в фильме “Гибель богов» Лукино Висконти. Пластические ценности освобождаются от какого-либо идеологического контекста, утверждая свою полную самостоятельность.
Бесконечно жить “музыкой революции» невозможно, так как человеческого организма просто не хватает на это. Советский кинематограф, или даже лучше сказать “красный кинематограф», развивался в направлении от революционной архаики с сильным налётом романтизма к формальному совершенству классицизма, от “Броненосца “Потемкина”» к “Строгому юноше» Роома и “Бежину лугу» самого Эйзенштейна. В “Иване Грозном» Эйзенштейн неожиданно делает огромный скачок, перейдя от языка высокой революционной классики к наслаждению маньеристическим декадансом культуры, тем самым как бы замкнув круг своего развития. Выйдя из русской культуры начала века, воспев её разрушение ради красоты революционного бунта, он снова вернулся к идеалам и ценностям своей среды, создав фильм об упоении упадком и найдя радости декаданса в самом неожиданном месте — в кровавом царствовании Ивана Грозного, представшего в его фильме предтечей Людвига Баварского.
Прямолинейные декларации Эйзенштейна, заявленные в его статьях, — о том, что он хотел создать фильм о централизации Руси, о борьбе царя с порочным и отсталым боярством, — могли обмануть сталинскую бюрократию и невзыскательного советского зрителя 40-х годов. Этот обман удался на очень недолгое время, о чем свидетельствует запрет, наложенный на фильм. Впрочем, сам Эйзенштейн выдержал стилистику обмана лишь в первой серии. Далее стало ясно, что к патриотическому пафосу “Иван Грозный» не имеет никакого отношения.
Интеллигенция восприняла “Ивана Грозного» как критику сталинского режима, как трагедию на тему власти и личности и, в некоторой степени, как раскаяние в жестоком романтизме “Броненосца “Потемкина”». Этот взгляд весьма поверхностен; он сводит произведение искусства только к результатам нашего политического опыта. На самом деле, как и предписывается законами трагедии, Иван Грозный в конце фильма вызывает не меньшую, если не большую, любовь и восхищение, чем в начале, когда он трактован как идеальный герой сталинского пантеона наподобие Александра Невского из одноимённого фильма Эйзенштейна. Эйзенштейн предвосхитил Висконти, восстановив в правах высокие законы классической трагедии. В “Иване Грозном» очевидна сладострастная избыточность, с которой режиссёр наслаждается всеми доступными ему излишествами эпохи — концом XVI века. Сегодня она обозначается многими специалистами и неспециалистами термином “маньеризм».
Унизанная блистающими перстнями рука царя, затыкающая рот молодому Басманову, кружение шлейфов, похожее в одно и то же время на канкан и брачный танец скорпионов, оргиастические пляски опричников перед ритуальным закланием юродивого — все это изливается на зрителя пьянящим образным потоком кровавых двусмысленностей, совершенно невозможных в русле эстетики красного авангарда. “Режущая незавершённость мексиканской пластики, эскизность перуанских сосудов, сдвиг в пропорциях негритянской пластики — вот что нравилось моему поколению”, — так определил режиссёр круг своих эстетических пристрастий, подтвердив тем самым характернейшую тягу своего времени к эстетике антиклассического, столь гармонировавшую с восхищением революционным радикализмом. Тем неожиданнее оказывается его любовь к Ренессансу XVI века: “все равно — в залитой ли солнцем Италии, в Англии, становившейся в лице королевы Елизаветы королевой морей», или в заснеженной России. Эйзенштейн неоднократно изъяснялся в любви к этому времени — времени Ивана Грозного, Рудольфа II, Елизаветы, Марии Медичи, страстно желая создать фильм, посвящённый переломной эпохе европейской культуры, которая предсказала все европейские декадансы вплоть до нашего времени. Тем самым он опередил свою эпоху, в 20 — 30-е годы ощутившую острую тоску по классицизму, что выразилось в стиле ар деко с одной стороны и в искусстве тоталитаризма — с другой. В 30-е — 40-е годы мало кто думал о маньеризме — любовь к этому времени и к этому стилю станет характернейшей чертой только в конце нашего века, окрещённом расплывчатым термином “постмодернизм».

В “Иване Грозном» осталась лишь одна сцена, посвящённая Европе, — сцена представления князя Курбского ко двору польского короля Сигизмунда. При том, что Эйзенштейн создавал шарж на польский двор, дабы соответствовать партийному требованию противопоставить Русь Европе, — ему не удаётся скрыть явного наслаждения холодно-отвлечённой красотой изысканного шахматного порядка этой сцены. Изображение польского двора необычайно культурно, — и его кокетливая холодность оказывается как будто противопоставленной тяжёлому бурлящему варварству Москвы. Второй сценой, так и не осуществлённой, должна была стать сцена прибытия русского посольства ко двору королевы Елизаветы.
Наслаждение драмами Вебстера и Марло, почтение к прелестям виндзорского леса и восхищение утончённым развратом при дворе королевы-девственницы было характернейшей чертой петербургской культуры модерна — достаточно вспомнить Кузмина и Муратова. Страннейшее переплетение готической рыцарственности с ренессансной увлечённостью мифологией, пасторальной меланхоличности с томительной дворцовой роскошью — все эти противоречивые тонкости путанного времени Елизаветы Английской вносили свежую струю в англоманию, свойственную русским интеллектуалам. Эту мечту “серебряного века» о восхитительной двойственности елизаветинского времени Эйзенштейн хотел воплотить в зримых образах, тем самым предвосхитив страстную любовь к английскому маньеризму, пробудившуюся в современном кинематографе.
К сожалению, судить об этом мы можем лишь по небольшим оставшимся фрагментам.
Ипполитов, А. : Двор королевы Елизаветы и рисунки Эйзенштейна / А. Ипполитов // Сеанс. — 1996. — № 12. — С. 91–93.