Отец вернулся. Его реабилитировали. Он сразу пошел на работу, сначала во ВГИК, где преподавал еще с 1924 года, когда это был еще не ВГИК, а ГТК, Государственный техникум кинематографии. Во ВГИКе первым делом пошел в библиотеку.

— Где мои книги?

К тому времени их у него было уже около пятнадцати.

— Нам пришлось их убрать, — сказала библиотекарша.

— Ну, и что вы с ними сделали? Выбросили?

Я знала эту библиотекаршу, в мои вгиковские времена она была уже старушкой, очень забавной.

— Нет... Нет... Мы их спрятали...

— Поставьте меня обратно. Я вернулся.

Когда отца спрашивали, как там было, он всегда отвечал с усмешкой:

— Ничего общего с санаторием не имеет.

Ни о чем рассказывать не полагалось, и все-таки он рассказывал, как-то очень даже бесстрашно рассказывал. Историю про Шумяцкого слышали от него и другие, правда, лишь какие-то детали — всю никогда никто. Уже после папиной смерти я спрашивала маму:

— Он с тобой говорил об этом?

— Нет, никогда.

Ни с ней не говорил, ни со мной. Почему мама не спрашивала, я не знаю. Почему я не спрашивала — знаю. Не хотела его травмировать. Врать бы он, конечно, не стал, а рассказывать, как его там избивали...

В конце 40-х отец шел по Ордынке и буквально столкнулся с тем самым следователем, который «занимался им» на Лубянке. Тот ехал на велосипеде, увидел папу, страшно обрадовался, остановился, стал ему махать.

— Евсей Михайлович, здравствуйте!

Пожал руку. Сказал что-то. Папа что-то ответил, старался быть вежливым. Потом пришел домой:

— Господи, кого я сегодня встретил! Какой ужас!

Этот рассказ я запомнила, хотя бы мне тогда лет шесть или семь.

А в конце 52 года, незадолго до папиного юбилея, в самое страшное время, когда все и, конечно, папа, — ждали худшего: арестов, погромов, поголовной высылки на Дальний Восток, тот же следователь вдруг позвонил:

— Евсей Михайлович, у меня дочка окончила институт. Ее надо на работу устроить. Помогите, пожалуйста.
Папа в тот момент был в НИКФИ заместителем директора по научной части.

— Знаете, у нас сейчас нет мест. Ничем не могу помочь.

Дома сказал маме:

— Почему я не смог ответить как-то иначе? Сам не знаю. Сорвалось с языка. По-другому не получилось. Что теперь будет?

К счастью, обошлось.

Папа умер в 1971 году, ему тогда было 68 лет. По нынешним меркам, не возраст. Он был очень крепок физически, но, как сказали врачи, бессонница, мучившая всю жизнь, сильно подорвала его здоровье. Он спал не больше трех-четырех часов в сутки, всегда с очень сильным снотворным — нимбуталом или морфием, из-за чего после шестидесяти трех лет один за другим пошли инфаркты — результат 1938 года, да и всех последующих, прожитых в ожидании его повторения.

Вдобавок очень много работал, на износ — всегда, как минимум, в двух местах. Руководил кинотехнической лабораторией в НИКФИ, заведовал кафедрой во ВГИКе, бесконечно ездил в командировки, был председателем ГЭКа в ЛИКИ (Ленинградский институт киноинженеров), вел многие работы, участвовал в разработке отечественной системы звукового кино, позднее — создавал советские системы широкоэкранного, широкоформатного, кругорамного кино. Руководил проектированием рубиновых звезд на кремлевских башнях.

Каждый день, с шести утра уже сидел за столом — написал 92 книги, две последние я издала уже после его смерти: одну он не успел закончить, другую, с помощью его друга, профессора Сергея Михайловича Проворнова, я составила из его статей. Одна из его книг посвящена Луи Люмьеру, в гостях у которого отец побывал в 1935 году во время первой поездки советских кинематографистов во Францию.

Может быть, поэтому у меня с детства ощущение, что начало кино — это совсем рядом, что ниточка от этого начала тянется через очень родных, очень близких мне людей.

С самого раннего детства он мне внушал:

— Козлик, надо работать. Надо делать любую работу. Никакая работа не пропадает. Она всегда потом скажется.

— Папа, ну, зачем ты пишешь столько книг? Зачем ты себя мучаешь?

— Нет, нет. Я умру, а книжки останутся.

Книжки остались. Не знаю, читает ли их кто-нибудь.

Сейчас я проклинаю себя за то, что не поговорила с отцом — не только о той лубянской истории, но толком вообще ни о чем.

Сегодня я снимаю видеомемуары старых кинематографистов, — собственных же родителей не только не сняла, но и не расспросила всерьез, а сколько могла бы от них услышать!

Папу как-то даже не было времени расспросить, с утра до вечера он был в работе. Да и мне по молодости было не до разговоров: в голове ветер, все, что старшие говорят — скука. А потом сама уже вкалывала — работа, семья, друзья — дел хватало.

Единственное, о чем отец с удовольствием рассказывал, а я с удовольствием слушала — это о детстве, о жизни в Никополе. «Когда я был маленький», — начинал он, и дальше шли воспоминания о том, какие там были замечательные абрикосы, помидоры, как вкусно пахла колбаса, стоившая две копейки, как можно было за рубль купить корову, как он ходил в школу... Все эти мелочи в голове осели, а до главного мы так и не добрались.

Мама в конце жизни все время пыталась мне рассказывать, а у меня в одно ухо входило, в другое выходило. Что-то, конечно, запомнилось, но не слишком много. Увы, мы же все такие, дети...

 

«Шестёрка» немецких бомбардировщиков He 111 в небе над СССР

Я родилась в самый неподходящий момент — 15 июля 1941 года. Мама рассказывала (это единственное интервью, которое я записала с ней на видео), что, когда я родилась, был воздушный налет, бомбардировка, за окном грохотало, было безумно страшно, и мама умоляла акушерку, принимавшую роды:

— Пожалуйста! Пожалуйста! Отнесите ее в бомбоубежище.

Акушерка положила меня к маме и сказала:

— Никуда ее я от вас не заберу. У вас с ней одна судьба. Что бы ни случилось, вам быть вместе.

Я очень долго не знала, кем были мои бабушка с дедушкой. В мамином паспорте было написано: место рождения — Каунас. Только потом мама призналась мне, что родилась в Москве.

— А почему в паспорте — Каунас?

— Потому что мои родители были богатые люди. Если написать «Москва», тогда бы все поняли, что я из богатых — в Москве разрешалось селиться только богатым евреям. Бабушка мои документы «выправила».

— Как же ей это удалось?

— У бабушки до революции был сейф в банке, где лежали драгоценности. Когда произошла революция и стало ясно, что большевики — это надолго, бабушка пошла в этот самый банк и подкупила красноармейца.

Неподкупных, как выясняется, не было и в самые эйфорически-идеалистические сверхреволюционные времена. Этот мамин рассказ был для меня откровением: мне-то всю жизнь рассказывали о борцах за великую идею, а оказывается деньги в любые времена любую идею перевешивали.

— Бабушка сказала красноармейцу:

«Поможешь мне забрать то, что у меня в сейфе, — получишь половину».

Он упираться не стал и обещанное получил.

Родители мамы стали «лишенцами», то есть были поражены в гражданских правах как представители свергнутых эксплуататорских классов. До революции у них была небольшая фабрика на Ордынке (мама потом показывала мне этот дом), ее, конечно, национализировали. И дед, и бабка остались на ней работать, кажется, бухгалтерами. Первые послереволюционные годы были для них очень тяжелыми. А когда начался нэп, рабочие проголосовали за то, чтобы дед вновь стал директором. Его любили, он был добрый, хороший человек. Думаю, еще и бесхарактерный. Это у бабушки был характер — всем она заправляла. За годы нэпа семья более или менее стала на ноги, но вскоре нэп прикрыли, они опять оказались лишенцами.

Бабушке удавалось получать какие-то заказы, она шила лифчики; вся семья была на ней. Детей было трое: мама, брат Боря, старше ее на три года и самый старший из всех — Марк. Он умер в 1925 году от туберкулеза, который подхватил в голодные годы: спасти его не удалось. Дедушка безропотно помогал бабушке шить лифчики. Он был совершенно сломлен, без бабушки не мог ступить шагу. Революция обрубила ему крылышки. Я его никогда не видела. В 1941-м он уехал в эвакуацию с дядей Борей, маминым братом, там и умер. А бабушка уехала с мамой, в Ташкент — возиться со мной.

Мама никогда не могла вступить ни в комсомол, ни в партию. Думаю, ей этого очень хотелось: она была из породы верующих в коммунистическую идею, «беспартийной большевичкой». Но вступать было нельзя: стали бы проверять ее анкету, копаться в прошлом, выяснили бы то, что она скрывала.

В детстве мама играла на рояле. Страшно увлекалась музыкой, собиралась стать пианисткой. Но в 14 лет переиграла руку, музыкой больше заниматься не могла. После школы пошла в институт иностранных языков, училась на вечернем — днем работала. Потом она еще училась в ИФЛИ, тоже на заочном, по-прежнему продолжая работать: в семье денег не было, все сводили концы с концами. Последние остатки прежних радостей улетучились во время войны.

Перед войной мама работала завлитом в Еврейском театре у Михоэлса. Она рассказывала, как в 1940 году Михоэлс сказал ей, вернувшись из поездки в Одессу:

— Ну, Нина, начинается антисемитизм.

Кстати, мне запомнился мамин рассказ о том, как в 1918 году, в самом начале советских времен, когда интернационализм был одним из главных лозунгов большевиков, бабушка встретила на улице своего знакомого, пожилого раввина.
Увидите, — сказал он ей, — пройдет немного времени, и во всех бедах России обвинят евреев.

Он, как и положено раввину по статусу, был мудр...

По материалам: Голдовская М. [Текст] // Голдовская М. Женщина с киноаппаратом. — Москва : Материк, 2002. — С. 213–217. — ISBN 5-85646-103-7.