Не помню, при каких обстоятельствах мы познакомились. Зато хорошо помню, как Павел Александрович Марков, легендарный завлит советского МХАТа и учитель Соловьевой-Базилевской по ГИТИСу, дал мне летом 1974 года в Доме творчества ВТО в Плёсе почитать докторскую диссертацию, посвящённую режиссёрским экземплярам Станиславского. Я был филологом, режиссёрских экземпляров Станиславского ещё не читал. Сочинение И. Соловьевой повернуло мои мозги. В сущности, она извлекла из архивного плена материал, обращённый к пониманию того, что есть режиссёрское искусство. Станиславский, ставя пьесы Чехова, поначалу делал записи для себя самого. Учился быть режиссёром. Он заносил на листочки, что будет происходить на сцене в каждую данную минуту. Как, быстро или медленно, люди говорят, что скрывается в подтексте, чем создаётся настроение сцены, как долго длится пауза, в которой свершаются часто главные события. Театроведы в прошлом изучали режиссёрские экземпляры, строили на их основе свои реконструкции, но тут свершилось нечто небывалое. И. Соловьева внесла в разработку давно ушедших спектаклей не просто архивный труд, но и очевидное писательское дарование. По обрывкам фраз, по ремаркам и заметкам на полях, по техническим планам мизансцен, по указаниям пауз и тишины, по трактовке внутренних импульсов героев она выстроила особого рода текст-спектакль. В каком-то смысле её спектакль на бумаге восхищал воображение современного читателя примерно так, как восхищал реальный спектакль зрителей изначального Художественного театра.

«Я понять тебя хочу, тёмный твой язык учу». Это Жуковский поправил Пушкина, но формула оказалась долговременной. Инна Соловьева отрыла для себя и для нас

«тёмный язык» режиссёрского искусства, показала, что содержание «Трёх сестёр» и «Вишнёвого сада» — это не только то, что написано в пьесе, но и то, что вчитано в знаки на бумаге гениальными режиссёрами, соавторами писателя. Не случайно мы так легко теперь выговариваем «Чайка» Станиславского, «Три сестры» Немировича-Данченко, «Ревизор» Мейерхольда или «Женитьба» Эфроса.

Когда сотрудники сектора спустя несколько месяцев после ухода И. Соловьевой разбирали её библиотеку, они обнаружили выпавшее из какой-то книги письмо К. Л. Рудницкого, одного из наших замечательных мейерхольдоведов. Оно датировано 26 ноября 1976 года.

«Передо мной сейчас лежат четыре твоих статьи („Федор“, „Вишнёвый сад“, „Три сестры“, „Месяц в деревне“). Все четыре великолепны, две последние — „Три сестры“ и тургеневская — особенно восхитительны в этом вот высшем и для меня единственно главном смысле. Не потому только, что музыкально, по письму, по близости письма к тому, о чем пишется, они на октаву выше всей остальной литературы о МХТ и К. С. (хотя и это, бесспорно). А потому, что есть в них уже и не зависимое от предмета дыхание собственной, твоей авторской темы. И от того, конечно, желание, которое я тебе сто раз высказывал, чтобы они были собраны в книгу (пусть не сейчас, пусть после книги о Немировиче, но — непременно!), становится особенно острым. Ибо это будет не просто и не только книга о МХТ или К. С., но и книга, в которой наше поколение — твоими устами — выскажет себя, свои надежды, верования и возражения».

Хочу напомнить, что сам К. Л. Рудницкий в переломной для того времени книге о Мейерхольде (это 1968 год) восстанавливал для новых поколений основные спектакли уничтоженного Мастера. Предлагая Инне «не зависимое от предмета дыхание собственной, твоей авторской темы», он понимал, к кому обращается.

 

В РОДНОЙ СТИХИИ

 

В конце 80-х в поисках материалов, связанных с американскими переводами К. С., мы с Инной оказались в Публичной библиотеке в Нью-Йорке. В читальном зале на 42-й улице нам вынесли большую папку с тесёмками, в ней хранилась машинопись книги Станиславского об искусстве актёра (он её отправил в 1935 году переводчице Элизабет Хэпгуд). Вот тут я впервые увидел Инну в родной для неё стихии. Меня она как-то незаметно отодвинула от папки с тесёмками, овладела рукописью и стала колдовать над ветхими страницами. Она не читала, не листала, не проглядывала текст, а именно колдовала, оглаживая страницы и вдыхая мелкую пыльцу, без которой ни один архив не живёт. Если хотите, это был момент первого сближения профессионала с документом, процесс осторожного погружения в его тайные глубины. Так, наверное, одарённый скульптор приступает к осмотру камня, из которого он должен извлечь задуманную им фигуру.

Тогда же услышал от Инны слова, связанные с формирующими человека понятиями: родина-место и родина-время.
Её родина-место — это маленькая комната на четвёртом этаже Школы-студии, в которой с трудом помещались три стола. Комната гордо именовалась научно-исследовательским сектором.
Зрительный облик И. С. (до начала долгой болезни) отпечатался в моей внутренней памяти давным-давно. Когда бы ни открыл дверь в комнату на четвёртом этаже, видел её у письменного стола. Сидит в углу, всех видит и во все вникает. Стол поставлен так, чтобы дневной свет был слева. Перед ней старый большой компьютер, книги, имеющие отношение к тому, чем она в данный момент занимается, а также лупа для чтения мелкого шрифта, которую я ей откуда-то привёз. Беру стул, подсаживаюсь. Оживлённое умное лицо, тёмные глаза, кустистые брови, коротко стриженная седая голова. Приезжала обычно после 10-ти утра, покидала рабочее место вечером. Когда сильно ослабела, шофёр Школы-студии стал доставлять её утром, а шофёр мухатовский (по распоряжению О. П. Табакова) отвозил домой после начала вечернего спектакля. Маршрут извилистый: выехать через центр к Москве-реке, а там ещё Сетуньский проезд. В том доме бывал не часто, но запомнил конуру лифта с лязгающей зарешеченной дверью.
Очень давно стала думать о вечном покое. В её раскладе я был человеком, который обеспечит место на старом кладбище у Донского монастыря, рядом с предками. Я отшучивался, говорил, что ещё неизвестно, кто кому будет доставать место. Она соглашалась. Ну если не ты, то пусть Лёлик (Табаков) поможет. Она пережила первого Олега, а потом и Лёлика. Когда я отправился за океан, при каждой новой встрече в Москве она вновь заводила разговор на тему вечного покоя, и я клятвенно заверял, что мой сменщик, Игорь Золотовицкий, сделает все в лучшем виде.
И все сделали в лучшем виде. Прощались с Инной в портретном фойе МХАТа, там, где проходили презентации всех наших книг. И прах её отныне в колумбарии монастырской стены Донского монастыря. Рядом с предками.

Prostoi denb Inna в 90-х составила справку обо мне для Википедии, образцово точный документ, сверенный с архивом. Я, к сожалению, такой справки про Инну Натановну не сделал, каюсь. А теперь для портрета Инны у меня не хватает некоторых элементарных сведений. Знаю, что отец был в Конной армии Буденного, знаю, что потом он стал литератором, драматургом, активным рапповцем. Знаю, что Г. А. Товстоногов поставил инсценировку Натана Базилевского «Закон Ликурга» (по Драйзеру). Но ничего не знаю про маму, кроме того, что её звали Зинаида. Из Википедии узнал судьбу ещё одного родственника, которого сама Инна никогда не называла. По всем источникам получается, что она приходилась племянницей Якову Григорьевичу Блюмкину, брату отца и легендарному персонажу революционного лихолетья. Мальчик, рождённый в Одессе, двинулся в политическую жизнь очень ранno. В 18 лет он уже эсер и участник покушения на германского посла Мирбаха. Потом присоединяется к большевикам. Мгновенно становится близок и к Троцкому, и к Дзержинскому, интригует и плетёт тайные сети под псевдонимом в Персии и Турции. При всем при этом молодой человек тесно связан с московской художественной богемой. Завсегдатай «Стойла Пегаса», приятель Есенина, оппонент Мандельштама, знакомец Гумилева. Без нагана не ходит, всех знает, со всеми на дружеской ноге. Маяковский называет его нежно «Блюмочкой».

«Блюмочку» расстреляли в 1930 году. В том же году, когда Маяковский покончил с собой.

Фигуру таинственного дяди мы не обсуждали. Видимо, были у неё на это свои причины…

В своей собственной жизни ни в каких партиях она не состояла. Своё человеческое достоинство отстаивала в любой ситуации. Так же как в любой ситуации приходила бесстрашно на помощь, когда защищала близких людей. В нашей первой с ней поездке в Америку, о которой я уже говорил, случилось происшествие. Инна хорошо говорила по-французски, по-английски читала, но говорить боялась из-за полного отсутствия практики. Я мог объясняться по-немецки (в школе учили), но практически ни звука не мог тогда произнести по-английски. Один из последних наших переездов был из Нью-Йорка в Вашингтон. Рано утром мы оказались на Penn Station одни, без провожатого, в центре огромного зала ожидания. У меня была большая сумка на колёсах, в которой было все походное имущество, а также ценнейшие бумаги из американских архивов, советский паспорт и все суточные.

Увлёкшись беседой, я пропустил момент, когда к Инне подошёл парень и стал ей быстро что-то говорить, показывая на мою спину. Я доверчиво повернулся спиной, и в ту же секунду услышал яростный вопль: «Ах ты блядь такая!» И вслед — звериный прыжок седовласой женщины в сторону убегающего с сумкой прохвоста. Разбирая потом ситуацию со спасённой сумкой, решили, что Инна действовала в полном соответствии с методом действенного анализа: смотрела не на мою спину, а на человека, который подошёл отвлечь внимание. Потом дружелюбные американцы восхищались её нерассуждающей отвагой. Ни один из них в такой ситуации не бросился бы отнимать у грабителя сумку, рискуя получить в ответ нож или пулю.

Страстная, гневливая, часто пристрастная и непримиримая. Она знала за собой эти свойства, не раз поминала шекспировского Лаэрта: «увижу в церкви, глотку перерву». При всей решительности натуры умела себя сдерживать. И даже каяться. Очень давно, в глухие годы крестилась. Тогда это было актом духовного противостояния. Вера её была, конечно, просвещённая, она сильно помогала ей в годы болезни. Свои напасти воспринимала стоически. Однажды сформулировала предварительный итог: «Вот не умираю, несмотря на то что время умирать давно

вышло. В житии Аввакума любимая моя строчка: „Побредём ещё, Петрович“, — говорит бедная протопопица, когда сани где-то за Енисеем в очередной раз вывернуло».

Эту староверскую присказку подарила мне для укрепления духа

 

СОРОКОВЫЕ, РОКОВЫЕ…

 

В годы войны Инна оказалась в эвакуации под Свердловском. Школа и госпиталь были рядом друг с другом. После уроков подростки всем классом шли к соседям, мыли полы, помогали раненым. Катя Кеслер, научный сотрудник Школы-студии, которая десятилетиями была рядом с И. Соловьевой в той самой комнате на четвёртом этаже, считает, что Инна была кем-то вроде младшего фельдшера. Однажды — это тоже в пересказе Кати — сильная не по годам Инна чуть не уронила больного: взявшись за ручки носилок, она привычно рванула их вверх, а на носилках был эвакуированный ленинградский дистрофик, для Инны — невесомый.

Могла делать любую трудную работу, стирала белье руками (в её лексиконе — лапками). В застолье предпочитала крепкие напитки. Никогда не пьянела, не любила сладкого, зато селёдку и солёные огурцы приветствовала. Могла работать в маленькой комнате с тремя столами весь световой день. Восседала перед компьютером вполне монументально.

Своим обликом и нравом напоминала нескольких женщин-воительниц XX века: что-то от Голды Меир, что-то от Елены Боннэр, а что-то от правозащитницы Людмилы Алексеевой. С последней она была ещё и одного, 1927-го, года рождения. Такая же стриженная седая голова, воля в глазах, такое же чувство в отношении людей, которые населяют Россию. Могла бы вслед за Алексеевой повторить: страна, конечно, не самая удобная для проживания, но в ней так много хороших людей.

Хороший человек — одно из самых позитивных для неё понятий. При этом себя к «хорошим» не относила. «Я вообще-то от природы плохой человек», — однажды сказала в машине, сидя за моей спиной. Сказано было не для того, чтобы я возразил. Просто сообщала, что лучше всех нас знает какие-то свои тайные грехи.

Когда хоронили её прах, сделали фотографию: там имена родителей Инны отделены от имён дедушки и бабушки, но всех их разделяет и объединяет строчка — это были хорошие люди.

 

ВЫБОР ПУТИ


Летом 1944 года Инна Базилевская поступила в ГИТИС, в 1949-м его окончила. Студенческие годы совпали с едва ли не самым темным временем в истории института. За год до Инны ГИТИС окончила Майя Туровская, в тот год, когда Инна вышла из института, туда же, к П. А. Маркову, поступила Наталья Крымова. На соседних курсах учились Б. Зингерман и В. Гаевский. Директором ГИТИСа был замечательный филолог и историк театра Стефан Стефанович Мокульский. Его уволили в 1949-м после редакционной статьи «Правды» «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Майя Туровская, Инна Соловьева и Наталья Крымова, три, пожалуй, лучших театральных писателя страны, входили в мирную профессию под знаком беды.

Они были отчётливо разными. М. Туровская сочетала вкус к театру с социологией, философией культуры, с пожизненным интересом к кинематографу. Её ключевое участие в фильме М. Ромма «Обыкновенный фашизм» стало меткой в истории послесталинского возрождения. Н. Крымова обладала даром почти бесстрастной и всегда содержательной речи и такого же точного письма, проникнутого скрытым пафосом. Своим пером не только открывала «имена», но и сама их создавала («Имена» — название её первой книги о театре). Несколько советских лет Наталья Крымова заведовала отделом критики в журнале «Театр», и эти годы были едва ли не лучшими в истории толстого журнала.

Инна Соловьева ничем не заведовала, писала и про кино, и про театр, много лет была на «вольных хлебах». Совсем недавно я просмотрел библиографию её работ, начиная с ранних 1950-х. Даже по названию текстов видно, что человек много пишущий, но ещё не имеющий какого-то компаса в театральном мире. Она сочиняет для газеты «Советское искусство» биографию артиста Рязанского драмтеатра или рецензирует спектакль «Дети „Авроры“» в Театре имени Ленинского комсомола для того же «Советского искусства», но это делается без всяких усилий души.

В отделе кадров Школы-студии хранится написанная рукою Инны автобиография, видимо, 1986 года. Того года, когда можно было что-то сказать о прожитой жизни. Вот несколько строк, обращённых Инной в годы её молодости.

«Так или иначе, но я действительно всю жизнь занимаюсь и „текущей“ критикой, и историей театра: так случилось, что сразу же после выпуска (я окончила театроведческий факультет в самое скверное время: как раз в год „разоблачения группы критиков-космополитов“, в 1949-м) мне заказали и статью для „Комсомольской правды“ и статью для „Ежегодника МХАТ“. Обе я написала с полным учётом того, что тогда требовалось, обе были напечатаны, и ни от той, ни от другой мне никогда уж не откреститься. От продолжения в том же роде спасло

меня чувство тошноты: ни за какие сласти не захотела бы я его испытать в третий раз. Разумеется, и в дальнейшем я писала не раз такое, чего сейчас не хотела бы видеть напечатанным, но это совсем другое дело: то были неудачи и глупости добросовестные».

В нашей переписке через океан Инна напомнит фразу Маркова, одного из самых блистательных молодых критиков 20-х годов: «Талант критика виден в выборе своего предмета». Марков с юности был зрителем Михаила Чехова и Всеволода Мейерхольда, Таирова и Алисы Коонен, не говоря о Станиславском и Немировиче-Данченко (именно его пригласили они в Художественный театр в залиты советского МХАТа). Ему было из чего выбрать предмет для своих сочинений.

В том советском театре, о котором Инна стала писать в начале 1950-х, особого выбора не было. Свой выбор она почувствует только с рождением «Современника». В параллель Инна займётся мемуарами Серафимы Бирман, но и там она сочиняет не свою, а чужую «жизнь в искусстве». От той работы она никогда не отрекалась, потому как Серафима Бирман прожила насыщенную жизнь и в Первой студии МХТ, и во МХАТе Втором, вплоть до его уничтожения в 1936 году.

Мемуары С. Бирман вышли в 1959 году, а через полвека И. Соловьева начнёт сочинять одну из итоговых книг своей жизни — «Первая студия. Второй МХАТ». Там легко найти те самые «надежды, верования и возражения», которых ждал от неё К. Рудницкий.

В научно-исследовательском секторе Школы-студии Инна Соловьева оказалась в 1967 году, за год до пражских событий. Интересно, что позвал её на работу не кто иной, как Владимир Николаевич Прокофьев, автор книги «В спорах о Станиславском». Мне не ведомы причины, которые толкнули именитого ортодокса позвать очевидно талантливую и очевидно не ортодоксальную Инну Натановну на охраняемую территорию. Позвал, несмотря на что Инна ещё до прихода в сектор подписала письмо московских писателей в поддержку Андрея Синявского и Юлия Даниэля. На мой вопрос, почему он её позвал, она ответила просто: «Он был порядочный человек». Напомню, А. Синявский в середине 60-х был не только сотрудником Института мировой литературы, но и преподавал историю русской литературы в Школе-студии МХАТ.

Распад главного советского театра в середине 80-х мы воспринимали по-разному. Я был внутри ситуации и потому стал мишенью для всех обиженных Ефремовым. Мы прошли с ним все ночные обсуждения, иногда переходящие в средневековые аутодафе. Инна была не внутри конфликта, и эмоции её были связаны в основном с судьбой самого Олега Ефремова.

Они были москвичами и сверстниками. Когда И. Соловьеву поздравляли с 70-летием, О. Ефремов сострил: «Я всегда считал, что она (Инна) умнее меня, потому как старше. А оказалось, что я старше». Он был старше её на несколько недель. С юности они шли рядом: Олег поступил в Школу-студию в 1945-м, Инна на год раньше оказалась в ГИТИСе. Приятель Соловьевой Володя Саппак стал летописцем «Современника», а Инна — одним из самых востребованных критиков и истолкователей театра-студии. Спустя полвека мы опубликуем «Блокноты 1956 года»: Инна принесла записи В. Саппака из домашнего архива Веры Шитовой, театрального критика и жены В. Саппака. Я написал предисловие. Первый после смерти Сталина относительно свободный театр породил по цепочке поколение новых актёров, режиссёров, художников, драматургов, зрителей. И критиков, конечно.

Анатолий Смелянский: «Товарищество на вере. Памяти Инны Натановны Соловьевой»