С такой странной идеей — сделать Горького так, чтобы Горьким там и не пахло — я подошел к экранизации.
Пьеса «Егор Булычов и другие» была написана в 1936-м году, сыграна — в 1937-м, говорят, представление шло под непрерывный победный хохот зрительного зала. Видимо, такое уж было тогда время: казалось, истина в последней инстанции найдена, всем ясно, кто хорош, а кто плох, кто на «той улице живет», кто — «на этой».
Меня интересовало иное. Про то, что поп Павлин демагог, а Достигаев пытается чего-то достигнуть, а рыжая Шурка пока что к революции еще не примкнула, но, конечно же, примкнет — про все это можно было прочесть в любой хрестоматии. Стоило ли городить огород, чтобы ее, хрестоматию эту, а не пьесу экранизировать — тогда, в начале 70-х? Хотелось непредвзято отнестись к любому из персонажей, не деля их априорно на положительных и отрицательных. К каждому хотелось подойти со всей мерой серьезности, попытаться понять непростую подлинность его душевной жизни.
Конечно, не дом и не обстоятельства творили его. Он сам сотворил их — и дом, и обстоятельства.
Наверное, и все другие персонажи этой трагической фантасмагории — частица его души, ее проекция вовне. И вот теперь, умирая в корчах и судорогах, он в преддверии личной смерти (за ней, конечно, и смерть целого класса, но ужасает именно его личная смерть) обретает право судить самого себя, требовать ответа, зачем дана была ему жизнь и как он распорядился ею. Интересовала не обличительная, не публицистическая сторона, к тому времени уже превращенная в общее место, а попытка исследовать мир души одного человека. Чтобы уже потом понять смысл того суда, который сотворила история, вобравшая в себя, как и сам Булычов, множество кривд, неустройств и смятений — теперь за ними неизбежно следовал тяжкий расчет. Если попытаться формулировать главное, к чему привели эти поиски, то это размышление о судьбе талантливого, одаренного, волевого человека в России, о трагедии деланья без понимания «зачем»?
Мучительно долго — семь месяцев — писался сценарий: дело оказалось тяжелым донельзя. Причем не из-за сложности переложения пьесы для экрана (как подобного рода проблемы решать, почти сразу стало ясно) — мне просто никак не удавалось понять, кто кем кому доводится. Кто Достигаев? Кто кому шурин? Кто свояк? Кто Петлин? Кто в кого стреляет? Какого медведя кому дали? Все эти отфонарности, которыми Горький щедро пересыпал свои творения, доводили меня почти до маразма. Я даже расчертил себе специальную схему — родственных связей — и повесил ее перед собой на стенке. Если бы не эта схема, в пьесе бы мне никогда не разобраться — из текста ничего не понять. Этот мог быть мужем, а мог — и свояком, а тот — и шурином, и зятем, и вообще — кем угодно. После того, как эта премудрость одолелась, работа пошла более или менее сносно, и сценарий, наконец, удалось закончить. ‹…›
Когда еще только возникла мысль о постановке Булычова, первым, естественно, встал вопрос: «Кто будет его играть?». Тогда на памяти у всех был «Председатель», в котором Ульянов произвел впечатление чрезвычайное. Был он в расцвете сил, здоровья; герой его поражал мощью — сажень в плечах, всепобедительная энергия, способная преодолеть все. Казалось бы, какое все это имеет отношение к человеку, стоящему на пороге смерти? Ну, а вот с этим здоровьем, энергией, силой, талантом как страшно, наверное, умирать. Мысль об Ульянове-Булычове укоренилась прочно, я встретился с актером, предложил ему роль. «Когда проба?» — спросил он. — «Проб не будет». На этом мы на время расстались, поскольку мне предстояло сделать сценарий, а писался он трудно, долго — семь месяцев или даже более того. Ульянов за это время закончил съемки в «Братьях Карамазовых», потом, после смерти Пырьева, доснял как режиссер вместе с Лавровым третью серию; тогда уже было известно, что он хочет самостоятельно поставить фильм.
На студии на меня уже махнули рукой, думали, что битва с пьесой окончится ничем. Но я все-таки принес сценарий: Арнштаму он понравился, Ульянову — тоже. Сценарий пошел на утверждение в Госкино. Дальнейшее рассказали мне много позже, Ульянов по этому поводу так и не проронил ни слова. Вместо обсуждения сценария его вызвал Баскаков.
— Слушайте, — сказал он, — а кто этот Соловьев? Зачем он вам? Вы хотите Булычова? Хотите поставить фильм? Прекрасно. Делайте сценарий, ставьте «Булычова».
На что Ульянов ответил:
— Если эта картина будет, то с Соловьевым. А не будет Соловьева — не будет и картины.
С чем и удалился. Это к вопросу о профессиональной этике. И о человеческих качествах кинематографиста. Убежден, они имеют самое прямое отношение ко всему, что Ульянов делал в искусстве.
Еще в начале нашей работы Ульянов предупредил, что работает над гримом серьезно и долго. Это привело меня в состояние замешательства. Не мог же я сказать актеру, что главное для себя я уже решил, и никак иначе, чем придумано, выглядеть Булычов не может — это просто исключено. Потому что тогда все должно быть иным — и декорация, и сценарий. Ведь и внешность героя была для меня одним из тех исходных толчков, от которых раскручивалось все остальное. Характер ее подсказало мне сходство актера сразу и с автопортретом Гогена, и с автопортретом Ван-Гога, где тот изобразил себя с отрезанным ухом. Мне хотелось, чтобы уже во внешнем облике сквозила и бездомность, и сила, и тот ужас, при котором уши себе режут. Я был уверен, что это единственно возможный грим, настолько, что сразу дал распоряжение шить монтюр — точнее, три стриженных коротким ежиком монтюра: один — рыжий, второй — рыжий с проседью, третий — совсем седой.
В гримерной Ульянов пробовал то одни усы, то другие, а я внутренне холодел. «Что если какие-нибудь из них ему вдруг понравятся? Как мне тогда объяснить ему, что для этой картины нужно другое?» Воспользовавшись какой-то возникшей у гримеров паузой, я опасливо предложил: «Михаил Александрович, я тут приготовил один вариант булычовского грима. Может быть, попробуем?» — «Давайте», — охотно согласился Ульянов. Время тянулось нестерпимо долго. Пока на него надевали арестантский стриженный монтюр, потом усы, потом бороду, потом костюм, у меня обмирала душа — получалось именно то, что я хотел. Ульянов встал, посмотрел в зеркало, сказал: «Мне нравится».
С этого момента у нас с ним не только началась нормальная серьезная работа, но и нормальные, серьезные человеческие отношения, основанные на уважении друг к другу. А уважение всегда предполагает отсутствие мелочных амбиций, копеечной и стыдной борьбы самолюбий. Ульянов всегда для меня был и останется превосходным мастером. Именно поэтому было совершенно невозможно эксплуатировать его мастерство. Только товарищество равных — и ему, на вершине Олимпа, и мне, у его подножия, — было полезным и нужным. Это поняли мы сразу, и это, наверное, сделало радостной трудную нашу работу; это же, смею надеяться, и
Я всегда буду благодарен Ульянову за подлинно творческий труд, беззаветно вложенный им в роль. Нам было интересно работать вместе — ему, признанному, увенчанному лаврами мастеру, и мне, тогда еще совсем мальчишке. Наверное, потому, что ни у него, ни у меня не было никакой предвзятости. В эту работу мы вступили с одинаковым любопытством и осторожностью — так, как входят в лабиринт. Для меня всегда будет свидетельством его великого профессионализма и актерского такта та бережность, с которой он шел по этому лабиринту, не пытаясь спрямить себе путь, сломать перегородки. Он хотел разгадать эти запутанные ходы человеческой души, выйти на брезживший впереди свет.
К моменту сдачи картины в мосфильмовском объединении «Луч» сложился довольно хороший, доброжелательный, даже интеллигентный худсовет. Руководил им, естественно, Лев Оскарович, которому «Егор Булычов» нравился и он очень за него переживал — так, словно сам его снял. Помимо
Картина моя на всех, я видел это по выражению лиц, произвела странно-двойственное впечатление. С одной стороны, она чем-то им и понравилась, с другой — раздражала. В ней все было как бы неправильно: выбор актеров, костюмы, гримы — все было не так, «не Горький». Думаю, именно этой неправильностью картина и нравилась. Казалось же, напротив, картина нравится не благодаря своим неправильностям, а вопреки им. Все поругивали частности, но соглашались, что, как ни странно, картина производит какое-то запоминающееся впечатление, хотя, конечно, это никакой не народный горьковский характер и вообще все в ней как-то не так.
К тому времени я уже насобачился, пусть и на уровне всего лишь худсовета, но не оставаться покорно покусанным. На каждые пять слов я готов был ответить ста пятьюдесятью и любовно разложить по мясиситым мозговым косточкам любых своих маститых оппонентов. Когда члены худсовета уклончиво высказались, я им ответил горячей прямой речью, достойной быть произнесенной на процессе Дрейфуса, после чего вся мыслящая Россия, содрогнувшись от вида голой истины, уже не усомнилась бы в том, что прав именно я. Вроде как словесную баталию я выиграл и на том мог бы и успокоиться. Но не тут-то было. По тем временам тираж картины, ее прокатную судьбу, и вообще, судьбу автора на ближайшие годы, определяли газетные рецензии. Если выступала «Правда», решение было окончательным, обжалованию, не подлежащим; если другие органы, то вроде можно было бы апеллировать в какие-то высшие инстанции, но все равно рецензия имела характер предварительного, публичного судебного приговора. Это и формировало бабье сознание критики, которая в подавляющей своей части ощущала себя либо карательной, либо ласкающей, но всегда приговорной частью системы. «Дам, не дам.» Авторы рецензий становились как бы одиночными, но полномочными членами сталинских «троек», они могли, конечно, подписываться своими фамилиями, но могли бы и одной общей — киноведческий Ульрих. В своих нехитрых, часто довольно безграмотных ульриховских заключениях они определяли и состав преступления, и меру ответственности, и срок, а так же с правом ли переписки или без.
Я поделился со Львом Оскаровичем своими ощущениями после худсовета.
— Вот если бы ты в прессе всех переорал!... Сейчас важно, как пресса на все это безобразие прореагирует. Тебе самому выступать в печати нельзя. Нужно чтобы кто-то другой где-нибудь в хорошем месте
При этом физиономия Льва Оскаровича как-то странно скривилась, словно он внезапно сглотнул муху.
— Что за друг такой? — — удивился я.
— Друг он, друг... близкий друг... Очень интеллигентный человек, очень начитанный...
Чем больше я слышал похвал, тем больше создавалось впечатление, что он высасывает пятак — так его всего корежило.
— Он очень интеллигентный человек, но какой-то неуправляемый, неверный...
— Может, тогда ну его подальше?
— Да, нет. Я все-таки позвоню.
— А кто это?
— Женя Сурков.
Евгений Данилович Сурков был в ту пору главным редактором «Искусства кино». На этом посту он сменил Людмилу Павловну Погожеву, не устраивавшую партийное начальство своим излишним либерализмом: решено было укрепить верховный теоретический киноорган проверенными кадрами, бросить на его руководство «золотое перо» партии — Евгения Даниловича.
— Да на хрен он нужен, Лев Оскарович!
— Э-э, ты не понимаешь. Если бы сам Женя написал! Или хотя бы у него в журнале рецензия появилась. На него очень хорошо смотрят в Госкино, он сам член коллегии... Это страшно важно! Нужно показать ему картину.
— Не надо, Лев Оскарович. Я читал его писания. Зачем рисковать? Он же, действительно, ненадежный человек. Напишет какую-нибудь гадость.
— Нет, ты не знаешь. Он человек непростой. Он дружен с Козинцевым, а с Гришей дружить непросто. С Андреем Тарковским очень дружен, близко дружен.
— Странно!
— Да. Очень странный человек. Когда он напишет какую-нибудь, как ты говоришь, гадость, то тут же извлекает из сейфа подлинное письмо Пастернака, где тот ему, для примера, пишет: «Дорогой Женя! Вчера опять читал вашу статью о Шекспире. Боже, как это воздушно и прекрасно! Какое ж у вас, дорогой мой, чудесное золотое сердце и какая ясная светлая голова! Берегите то и другое. Всегда ваш — Боря».
— Бросьте!
— Точно! Сам видел. И в письме еще какой-нибудь засушенный цветочек. Вот видишь, ты говоришь «гадость», а Борис Леонидович — «чудесное золотое сердце».
У Суркова был суровый профиль римского патриция, весь он был величественно строг, на двери его кабинета висела не просто табличка «главный редактор», а — видел своими глазами, «Член коллегии Государственного комитета по кинематографии СССР, главный редактор журнала «Искусство кино». Он был человек государственный. Правда, говорили, он страдает депрессиями и в этих случаях, приходя на работу, залезает под стол и не вылезает, даже когда заходят сотрудники. Никто не понимает, куда он делся. Однажды он вдруг выскочил из-под стола (отчего всем стало ведомо место его сокрытия), укусил секретаршу за ногу и опять скрылся. Но когда депрессии проходили, он снова водружал себя в государственное кресло, снова дружил с Козинцевым, с Тарковским, снова листал письма Пастернака с засушенными цветами.
Мы позвали Евгения Даниловича. Картину он смотрел с непроницаемым выражением лица, не шевельнув ни единым мускулом чеканного римского профиля. Арнштам волновался так, будто сдавал экзамен в консерваторию, чуть в обморок не падал, пытаясь хоть что-то разглядеть на исполненном государственного величия профиле. Не тут-то было! Когда зажегся свет, Сурков сказал, что картина производит неоднозначное впечатление. Она безусловно талантлива, говорит об авторе как о талантливом человеке, в ней много по-настоящему состоявшегося и интересного, но столько же и неудачного, и несостоявшегося, и неинтересного. Желая молодому автору счастливого будущего, он как главный редактор и член коллегии Госкино СССР считает, что журнал должен выступить с взвешенной оценкой.
— Женя, а как ты взвешивать-то это будешь? — в ужасе выговорил Арнштам.
Они ушли, о чем-то разговаривая. Арнштам махал в воздухе руками, что случалось с ним чрезвычайно редко. Сурков шествовал с большим достоинством, благосклонно выслушивая собеседника, в чем-то его убеждавшего. Вернувшись, Лев Оскарович сказал, что, как он понял из разговора со своим другом, взвешенная оценка будет заключаться в том, что одновременно напечатают две рецензии — одну положительную, другую — отрицательную. Положительную рецензию Сурков заказывает Майе Туровской, которую я бесконечно уважал и поныне считаю одним из самых тонких, умных, прекраснейших наших критиков, а книги ее — замечательными литературными произведениями, имеющими самостоятельную и, не сомневаюсь, долгую судьбу вне всякого кинематографического процесса. А вот рецензия, которая вскроет все мои недостатки, будет заказана Бялику.
Тогда как бы негласно было установлено, что после смерти какого-то выдающегося писателя или художника, интересы его на этом свете продолжал охранять кто-то из критиков или литературоведов. Кто их на этот пост назначал, не ведомо никому, но все знали, что с того момента как аукнулся Алексей Максимович, все его интересы — идейные, гуманитарные, литературные, разве что за исключением финансовых, — представляет Бялик. Я, конечно, воображал, что понапишет загробный Бялик о картине, изначальной задачей которой было снять толстовскую «Смерть Ивана Ильича», написанную рукой Антона Павловича Чехова. Но потом мне подумалось, что это, может, и к лучшему. Пусть Бялик пишет, что ему вздумается, прогрессивная Майя Туровская ему тут же ответит, а на чьей стороне будет любой нормальный читатель, не оставляло сомнений.
Месяца через полтора — видимо Сурков как-то форсировал издательский цикл — вдруг выходит новый номер «Искусства кино», и зеленого цвета Лев Оскарович мне его приносит.
— Лев Оскарович, что случилось? Не приведи Господь, чего-нибудь дома!..
— Хуже. Женя засбоил.
— Как засбоил?
— Засбоил по-страшному.
Выяснилось, что Женя с кем-то о чем-то посоветовался, кто-то что-то порекомендовал и вместо взвешенной точки зрения журнал ограничился одной статьей Бялика. Разгромной.
Из нее следовало, что сделанное мной есть общественное преступление, даже не идейная ошибка, а именно преступление, причем с явно уголовным оттенком. Скажем, вроде как я у памятника Горькому каменюкой ботинок отбил. Или пришел в ЦГАЛИ, измазал дерьмом рукописи и выпустил их в свет в таком виде.
Бялик расценивал мое сочинение даже не как идейную ошибку молодого режиссера, а как хулиганский акт варварства по отношению к национальным культурным ценностям. После такой милой рецензии оргвыводы были совершенно ясны, рассчитывать в обозримом будущем на что-либо обнадеживающее не приходилось.
Надеяться я мог лишь на Михаила Александровича Ульянова. Он лауреат Ленинской премии, памятный всем Председатель, человек со всенародной славой, вхож в любые кабинеты. Действительно, он использовал всевозможные каналы, чтобы пробить выпуск картины (рецензия появилась до выхода на экран, когда еще только печаталась копия), но все равно и ему приходилось выслушивать про трудности с пленкой, загруженность копирфабрик. А я все ждал, когда мне начнут башку отрывать. Ульянову-то, я знал, башку отрывать не будут — будут плести про временные трудности с тем и этим, а вот мне...
Картине дали ничтожный тираж, и если бы не телевидение, дважды показавшее ее по первой программе, то встреча со зрителем практически бы и не состоялась. Но, пусть хоть и так, она все-таки спустя время произошла. И не только в нашей стране.
После показа фильма в Беркли, яростно хваля и ругая, спорили студенты, придерживавшиеся самых различных взглядов, — и леваки, и хиппи, и интеллигентные «центристы». Но все они чувствовали в картине интонацию не только горьковскую, но и толстовскую, заставившую их вспомнить «Смерть Ивана Ильича», и чеховскую, со свойственным писателю отказом от любых однозначных социологических характеристик. Демонстрация картины закончилась в полночь, но спор еще долго продолжался — и это был один из самых интересных разговоров по поводу моих картин, какие мне когда-либо доводилось слышать.
А вскоре после выхода бяликовской статьи подоспело Первое совещание творческих работников кинематографии. Съехались гости со всех республик, обставлено все было крайне торжественно, Дом кино оцеплен, сам Филипп Тимофеевич Ермаш приехал в окружении цековских инструкторов и завотделов. Мне специально позвонили, чтобы я обязательно на совещании был. Это настораживало: я даже не член Союза кинематографистов, с чего такая забота? Не к добру это.
Подъезжаю к Дому кино: вокруг все праздничные, радостные, охрана, девятка, только что выпущенные «ЗИЛы» с голубыми стеклами, а у меня — страшный комплекс преступника, которого не сегодня завтра посадят. Причем посадят за дело, за какое-то, действительно, страшное преступление: то ли пол-эрмитажа сжег, то ли несовершеннолетнюю изнасиловал. Позднее, читая про то, как вел себя на суде Чикатило, я вдруг вспомнил, что когда-то сам испытал подобное чувство. Ну, конечно — на том самом кинематографическом совещании!
Я зашел в зал, потом вышел, потом не выдержал — опять зашел, потом вышел, выпил сто пятьдесят коньяку (до лигачевской антиалкогольной компании было еще далеко), и слегка захмелевший, раскрасневшийся, вернулся в зал под суровейшую тираду Ермаша:
— И вообще хотелось бы выяснить, у кого получил лицензию на отстрел классики этот так называемый молодой режиссер Соловьев?
Я вернулся в буфет, принял еще двести коньяку, закусил конфеткой и пошел домой, понимая, что самое страшное, что должно было со мной в случае неудачи свершиться, а именно — возвращение на улицу Горького, уже произошло. ‹…›
Соловьев С. То да сё. СПб.: Амфора, 2008.