Таймлайн
Выберите год или временной промежуток, чтобы посмотреть все материалы этого периода
1912
1913
1914
1915
1916
1917
1918
1919
1920
1921
1922
1923
1924
1925
1926
1927
1928
1929
1930
1931
1932
1933
1934
1935
1936
1937
1938
1939
1940
1941
1942
1943
1944
1945
1946
1947
1948
1949
1950
1951
1952
1953
1954
1955
1956
1957
1958
1959
1960
1961
1962
1963
1964
1965
1966
1967
1968
1969
1970
1971
1972
1973
1974
1975
1976
1977
1978
1979
1980
1981
1982
1983
1984
1985
1986
1987
1988
1989
1990
1991
1992
1993
1994
1995
1996
1997
1998
1999
2000
2001
2002
2003
2004
2005
2006
2007
2008
2009
2010
2011
2012
2013
2014
2015
2016
2017
2018
2019
2020
2021
2022
2023
2024
Таймлайн
19122024
0 материалов
Поделиться
Советы старейшин
Елена Ванина разговаривает с Петром Тодоровским

— Вы как-то сказали, что самое важное, что с человеком происходит, происходит в детстве. Закладывается какой-то фундамент, из которого потом все и получается. Вы родились в крошечном украинском городе в голодное время, что это был за фундамент у вас?

— Я имел в виду культурный фундамент, которого у меня не было практически. Я всю жизнь — в армии, во ВГИКе — догонял. Знаете, как в мультфильме «Белоснежка и семь гномов» был самый маленький гном, который всегда отставал на пару шагов, — вот это был я. А детство у меня было жуткое. Мы очень тяжело перенесли голод 1933 года. Мы с моим старшим братом и сестрой ходили по сараям и искали использованные веники, отмывали их до белизны, нарезали мелко и варили суп. Когда мне не было еще и восьми лет, я видел одну из самых страшных картин в своей жизни: у забора сидела женщина, вся одежда нараспашку, ребра торчат, жара стояла жуткая, а на коленях у нее лежала девочка в демисезонном пальто и белой завязанной косынке на голове. Непонятно — мертвая или живая, а мать сидит, безучастно смотрит вперед и ест крысу, жадно так впиваясь в нее зубами. Для меня это был апофеоз голода и ужаса. Но другой жизни мы особенно не знали, я хлеб-то и в глаза не видел. Хотя мой отец работал в торгсине (универмаги для иностранцев. — Прим. ред.), где были невероятные продукты, но купить их можно было только на золото. Но даже там хлеба не было. А хлеб был вообще главным дефицитом и потом — когда меня в армию забрали.

— Когда вас забрали?
— В 43-м. Я к тому времени был уже далеко от родного города, мы бежали от немцев. Ничего не успели взять с собой, потому что десант выбросили совсем рядом с нами. Родная сестра отца с мужем и тремя детьми бежали по дороге, растерялись ненадолго — и танк их просто расплющил. Немецкие летчики вообще очень любили подурачиться. Разогнать, например, стадо коров — низко-низко пролетал самолет, и коровы бросались в разные стороны. И когда шли толпы беженцев, они делали то же самое. Гуляли ребята. Потом мы добрались до Сталинграда, но когда его 7 ноября начали бомбить, нас снова куда-то погнали. По трапу быстро-быстро — на железную баржу. Люди спотыкались, падали в ледяную воду, но никто их уже не спасал. Куда мы едем, зачем — никто не знал. В итоге мы добрались до маленькой, очень красивой деревушки. У меня было 9 классов образования, и меня отправили в Саратовское пехотное училище. И когда оставался всего один месяц до его окончания, то мой взвод послали пилить дрова на остров на Волге. И мы месяц кормили там комариков, голодали, воровали картошку у деревенских. Зато когда вернулись обратно, узнали, что всех, кто с нами учился, распределили на Курскую дугу. Никого из них я потом никогда не встречал.


— А вы боялись войны? 18 лет — это же ребенок еще совсем, а там одна смерть. И это же конец войны, когда все уже знали, что творится на фронте.
— Нас в училище очень плохо кормили — ­утром капуста, днем суп из капусты, хлеба крошечная буханочка на 12 человек, и разрезать ее невозможно, потому что она мокрая. Так что на фронт некоторые ребята бежали просто от голодухи. Потому что они понимали, что там кормят лучше, а здесь ты все время живешь с ощущением, что у тебя сосет под ложечкой. Главным поощрением, например, было поехать с буфетчицей на хлебозавод. Через окно подают по две буханки, мы складываем их в машину, а она орет: «Если кто хоть крошку отколупнет, гауптвахту устрою». И на обратном пути сидишь на хлебе и шаришь руками: нет ли где пупырышка, который можно было бы сковырнуть незаметно. Вам такое уже трудно, наверное, понять. А на фронт как попадаешь — сразу по буханке хлеба и пачке папирос. Поэто­му — какая смерть? Какой страх? Счастье!

— И все-таки вы на передовую попали совсем юным. Каково это было?
— У меня было два друга, нас вел капитан с тремя желтыми нашивками — тяжелые ранения значит, — и на дороге лежал немец мертвый, лицо закрыто каской, мы прошли мимо, оглядывались. Капитан увидел наши лица, вернулся, подозвал нас и автоматом скинул каску с трупа. И мы увидели, что лицо немца наполовину съели черви. Такая вот школа молодого бойца. Первые дни ­было очень тяжело. Я сразу попал в тяжелую перепалку. Наступление выдохлось: закончились люди, патроны, силы. Меня сразу же сделали командиром пехотной роты. А пехоту убивали больше всего — вперед, за Сталина.


— Людей совсем не жалели?
— А что, их сейчас жалеют? Тогда тем более. Что вы, об этом никто не думал. Нас как-то ночью подняли и тихо, ничего не объясняя, повели вперед. Выяснилось, что немец ушел со своих позиций на более выгодные, и нашей задачей было его догнать. Мы вышли на просеку, и тут в лоб прямо ударили два станковых пулемета: немцы пропустили нашу разведку специально, чтобы мы думали, что они ушли далеко. Что творилось на этой просеке! Люди штабелями ложились. Выжили только те, кто отстал или вовремя упал — и пень какой попался. Остальных срубило.

— Вы рассказываете страшные вещи, а в кино у вас при этом делается акцент на том, что война — это не только ужасы, это — вопреки всему — жизнь и любовь.
— Там была смерть в первую очередь, но потом там была любовь. Было предательство, бездарные командиры, из-за которых гибли моло­дые замечательные ребята. А любовь, да... В обороне, когда приходили снайперихи, для них специально строили ячейки в земле. Нейтральная полоса была сто метров, и вот они стояли и ждали, когда какой-нибудь бестолковый немец высунется. Но им не давали спокойно стрелять: парням 18 лет, пора любви, а любить некого. И вот стоит она одна, а вокруг нее десяток ­парней: кто анекдот рассказывает, кто поет. Все выпендривались — как могли.
— Вы не так много времени провели на фронте, как так получилось, что именно война потом стала для вас ключевой темой?
— Это одно из сильнейших впечатлений, ­которое осталось в памяти. Меня война держит, не отпускает. Я только отойду на шаг к другой ­теме, как потом все равно возвращаюсь к ней. Не знаю, мне было 19 лет — возраст, когда ты впитываешь очень быстро и очень много. Ты даже толком не понимаешь, что с тобой происходит в этот момент, но когда проходит время, ты меняешься, начинаешь заниматься другим ремеслом, эти впечатления все равно всплывают и приходят к тебе независимо от тебя самого. И потом, я же снимал не про войну, а про людей на войне. Меня только это интересует. Я вот в «Военно-полевом романе» сначала снял настоящую атаку, но когда посмотрел, что вышло, схватился за голову — настолько это инородно было. И я придумал другой ход — Бурляев прощается с Андрейченко, говорит, что уходит в атаку. А она остается и смотрит вдаль. Мы снимали эту сцену на студии, там как раз рыли водопровод и была траншея от трубы. Мы положили перед Андрейченко лист фанеры, засыпали землей, и два человека держали эту фанеру с разных сторон. И вот когда она слышит гул артиллерии, эти два человека трясут фанеру, и земля перед героиней как бы начинает ходить ходуном. Это было в сто раз лучше, чем любая атака. Иногда маленьким ключом можно открыть большой чемодан.

— У вас весь «Военно-полевой роман» о том, что возвращаться с войны было даже сложнее, чем воевать. Что возвращение к нормальной жизни очень многих людей и сломало.
— На фронте ты могла быть королевой, как героиня Андрейченко, а после войны была вынуждена продавать пирожки. Это было самое страшное и самое печальное. Устраивали парады пышные, выдавали ордена, приемы давали, а калеки на рынках жили. Потом приказ вышел — убрать их всех из Москвы, чтобы иностранцы, не дай бог, этого не увидели. Есть замечательный анекдот из тех времен. Приходит муж домой после работы уставший, открывает дверь спальни, там жена с каким-то мужиком лежит, а он безучастно говорит: «Изменяешь? А во дворе яйца дают». Во дворе продавали все что угодно, чтобы иностранцы не видели длинных очередей. Не знаете об этом?

— Нет, не знаю.
— И дай бог вам не знать всей этой жути.
— Переехать из Москвы вас, кажется, уговорил Марлен Хуциев, предложив как оператору снимать «Весну на Заречной улице». Вы почему согласились? Могли же пойти на «Мосфильм»?
— Я быстро понял, что на «Мосфильме» я буду сначала ассистентом оператора, потом вторым оператором, а потом когда-нибудь мне, возможно, позволят встать за камеру. Только за эти годы я уже потеряю профессию. И решил ехать в Одессу с Марленом. Мы жили в одной комнате в общежитии много лет, очень дружили. Но Москва — это город, который разъединяет людей, а не объединяет. Когда я все еще работал на Одесской ­киностудии, а Марлен уже здесь, то когда я ­приезжал в Москву, первым делом ехал к нему домой или на съемочную площадку. А когда переехал в Москву, то мы постепенно-­постепенно перешли на теле­фонную дружбу, а сейчас уже и не общаемся совсем.

— Хуциев, кажется, довольно сильно на вас повлиял.
— Когда я только начал свою режиссерскую деятельность, я много думал о том, как Марлен работает с актерами. Потому что это и есть самое главное. Технологию я всю знал, что куда ставить. А вот что говорить актерам и как? Вот этого я очень боялся. Я помнил, что Марлен всегда был очень деликатен, никогда не было такого, чтобы он «работал с актером». Было такое ощущение, что он и не работал вовсе. Стоял где-то в сторонке и делал так: «Шу-шу-шу-шу-шу». И вот это я перенял у него на сто процентов.


— У вас никогда не было режиссерского об­разования. Как вы думаете — оно вообще нужно? Сейчас такое часто бывает: навыки у режиссера есть, но все настолько неживое, что это из каж­дого кадра лезет.
— Один знаменитый человек 500 с лишним лет назад сказал: «Первый признак порчи общественных нравов — это исчезновение правды». Я взял это на вооружение. Я так всю жизнь и работал с актерами: главное — не ври и оставайся собой. Насколько это сложно, я понял, только когда сам снялся у Марлена. На съемочной площадке первые два дня я думал только о том, как я стараюсь быть естественным. И только на третий день я освободился от камер, команд и окружения. У меня до сих пор с режиссурой бывает так, что я не до конца понимаю, как это работает. Как это — работать с Чуриковой? Когда я только ей послал сценарий «Военно-полевого романа», она мне вдруг перезвонила и сказала: «Петя, у меня в два раза меньше сцен, чем у Андрейченко, а значит, каждая сцена — на вес золота. Значит, мы должны встретиться и каждую сцену проговорить». И это было единственное условие.


— Это еще одно ваше умение — вы очень ­хорошо умеете женщин снимать, чувствуете их очень хорошо, понимаете, что у них в голове...
— Я их люблю просто.

— Это видно.
— Ну это было до революции. (Смеется.) На самом деле, мне очень повезло, потому что я работал с великими женщинами. Великий актер — это вообще что означает? Это означает, что кроме того, что написано в сценарии, кроме того, что ей говорит режиссер, после команды «мотор» возникает нечто третье.

— Когда смотришь нашу военную классику, видишь очень открытых людей, местами даже простодушных. Притом что люди должны были быть подозрительными, запуганными, в одной из комнат же обязательно стукач. Вы только в последнем фильме заговорили о том, что было много предательства, доносчиков. Вам раньше об этом думать не хотелось или нельзя было?
— Я вам скажу так: для меня война — это все, что написал Василь Быков. Все это живо, 60 лет ничего не изменили. Есть у него маленький рассказ «Атака сходу» о том, как комбат хотел вы­служиться перед начальством и получить орден — и в итоге угробил целый батальон молодых ребят. Так и было. Вы спрашивали, стоила ли чего-то ­человеческая жизнь. Да это была кучка мух. Раз кулаком — и нет их.

— Но вот прошло 60 лет, а такое ощущение, что никто не готов признать проблемы нашей истории. Кажется, из-за этого у нас и не может развиться нормальный патриотизм. Получается что-то суконное и лживое.
— Лживое, именно. Поразительно, что удалось Сталину. Вы только вдумайтесь, как работала идеологическая струя: с самых малых лет октябрята пели: «опа-опа, Америка — жопа». Дальше пионеры, комсомольцы. Это все так фаршировалось и внедрялось в душу, что мы не можем избавиться от этой риторики до сих пор. Я вам могу признаться, что я сам, когда мы ходили во вгиковские времена на демонстрацию, на цыпочки поднимался, чтобы только увидеть Иосифа Виссарионовича где-то там. Как это мощно было наработано: голодные, холодные, разутые — и все равно продолжающие верить.

— Вот что мне еще непонятно, в советское время ведь была цензура...
— Перебью вас. Марлен Мартынович как-то сказал мне: «Да черт с ней с цензурой, при Сталине и Брежневе она была, но я хотя бы не ходил с протянутой рукой выпрашивать у начальства деньги. А теперь превратили меня в ничтожество». Мы тогда не знали, откуда деньги берутся. Но цензура, конечно, была. Когда я работал на Одесской киностудии, к каждому режиссеру был прикреплен редактор, и у него была только одна функция — сообщать начальству, что в сценарии есть идео­логические ошибки. Этот редактор мог пустить или не пустить сценарий дальше. Но потом был Киев — и местный комитет, который рассматривал фильмы Одесской киностудии. И он даже после местной цензуры мог сказать: «Уберите это и это». Но даже если и там все было в порядке, фильм отправлялся в Москву, и там тоже сидел свой куратор кинематографа Украины, который мог сделать с картиной все что угодно. Так что иногда даже приличный сценарий после всех этих поправок превращался в калеку.

— Несмотря на все это, вам всем удивительно тонкие вещи удавалось создавать.
— Мы были молодые, а в молодости легко переносить все трудности. Была такая история показательная про одного художника, который нарисовал замечательную картину, а справа в углу зачем-то пририсовал бессмысленного зайчика. Приносит картину комиссии, на нее смотрят и говорят: «Вроде хорошая картина, только вот зачем там этот зайчик?» «А, убрать, да? Я только рад! Ради бога». Вот как-то так все и было. Понимаете? Но после «Весны на Заречной улице» на нас с Хуциевым был повешен ярлык. Вызвали в Киев, посмотрели картину и повесили брелок: «мелкотемье». Восстановление заводов и фабрик — это большие темы, а восстановление человеческих душ — это уже тема мелкая.

— Современные люди вам интересны? Интересно вам о них снимать?
— Я молодых не знаю. Я их не понимаю. Я им завидую. Сейчас все-таки жизнь стала чуть-чуть другая по сравнению со сталинскими и брежневскими временами. Произошло какое-то освобождение: мы хотя бы можем ездить за границу.

— Но свободным наше время все-таки не назовешь. Сложное, согласитесь, время.
— Это пройдет. Это переходный период.


— Долго что-то этот переход длится, вам не кажется?
— А что вы хотите? 70 лет в нас вдалбливали эту идеологию. Мы же действительно верили в нее. И я хотел бы надеяться, что вы доживете до того времени, когда можно будет свободно ­стоять перед Кремлем и кричать: «Долой Пу­тина».

— Кажется, в ближайшее время это вряд ли произойдет.
— (Смеется.) В советское время был такой анекдот хороший. "Комсомолец спрашивает: «Почему в Америке можно стоять перед Белым домом и кричать: «Долой Рейгана»? А ему и от­вечают: «Так пожалуйста, вы тоже можете встать перед Кремлем и крикнуть: „Долой Рейгана“, вам никто слова не скажет».

— Вы столько видели кромешной жути, предательств, смертей, лживой власти, а цинизм при этом отсутствует как категория в принци­пе. Наоборот, что-то такое от князя Мышкина в интонации общей. Как так?
— Думаю, главный ответ такой: мы остались живы. А это, знаете, такое чувство... особенное. Это было ни с чем не сравнимое чувство — когда восьмого мая после тяжелейшей битвы на Эльбе вдруг затихли орудия и наступила тишина. И вот мы увидели зеленую траву и голубое небо. Мы не думали в тот момент о том, что мы выжили, нет, мы просто впали в оцепенение. Сняли вонючие сапоги с портянками, пропитанные потом и пылью, распахнули одежду и легли на майскую траву. И мой друг Сережа Иванов через секунду уже храпел. И через какое-то время ему на грязный с подтеками палец сел мотылек. Палец вздрагивал — мотылек на секунды взлетал, но потом садился обратно. И так снова и снова. Я не спал и как завороженный смотрел на это. Где-то уже пиликала гармошка. И вдруг я понял — война ­закончилась. И это было такое чувство... Организм требовал освобождения от ужасов, которые пришлось ­пережить.

— Почему, как вы думаете, ­современные люди стали настолько жестче?
— Озверевшие они стали. (Смеется.) Не жесткие, а озверевшие... У Булата Окуджавы есть такие строчки: «Настоящих людей очень мало, на планету — совсем ерунда, а на Россию одна моя мама, только что она может одна?» Мало хороших людей, мало. Все озверели.


— А из-за чего так? Политика на это влияет? На недоверие это тотальное?
— Недоверие... Доносительство, ох... Я бы мог вам рассказать, но не буду. (Смеется.)

— Ну а дальше-то что?
— (Смеется.) Бедная моя девочка. Хочет вы­качать из меня правду.

— Нет, мне просто правда интересно, что вы об этом думаете. Вы старше, вы историю видите совсем иначе. У нас нет исторической ретроспективы, мы в этом времени живем всю жизнь практически. Я у вас спрашиваю, потому что вы пережили гораздо более суровое время.
— Но там никто и пикнуть не смел. Не дай бог. Мандельштам прочел свое стихотворение десяти людям — и все. Воронеж. Но и сейчас то же самое. Да, в интернете Путина ругают и так и сяк. А так громко попробуй — встань. «Долой Рейгана» — вот и все, на что ты способен.

— Но смысл ведь не только в том, что «долой Путина», а в том, что после Путина?
— Да... Нет серьезной личности, которая видит вперед и знает, что нужно делать. По-настоящему государственной личности среди Навального, Удальцова и остальных нет. Поэтому оппозиция сейчас проиграла Путину митинги.

— Вы, кстати, ходили?
— Я на Сахарова ходил. Когда Болотная была, я лежал в больнице.

— А вы зачем пошли?
— Как сказал мой друг, замечательный человек Евгений Григорьевич Ясин: «Что-то хоть немножко сдвинулось». Совсем ведь мертвое море было. Соленое уж очень.

Советы старейшин. Елена Ванина разговаривает с Петром Тодоровским // Афиша. 2013. № 337. 28 января - 10 февраля

Поделиться

К сожалению, браузер, которым вы пользуйтесь, устарел и не позволяет корректно отображать сайт. Пожалуйста, установите любой из современных браузеров, например:

Google Chrome Firefox Opera