Светлой памяти Павлика Морозова —
маленького героя нашего времени...
посвящаем

ЖИЛ... БЫЛ... БАРИН...
«В такие дни, — пишет Иван Сергеевич Тургенев, — жар бывает иногда силен.
Иногда даже «парит» по скатам полей...
И вихри круговороты — несомненный признак постоянной погоды — высокими белыми столбами гуляют по дороге через пашню«1.

Далекий благовест какой-то тургеневской церковки не мешает этому спокойствию природы и не нарушает торжественной тишины.

ЖИЛ... БЫЛ... КОГДА-ТО, ЛЕТ СТО ТОМУ НАЗАД, В ЭТИХ МЕСТАХ ВЕЛИКИЙ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ, БАРИН, ПОМЕЩИК-ДВОРЯНИН, ОДИН ИЗ ОСНОВОПОЛОЖНИКОВ ВЕЛИКОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ПРОШЛОГО СТОЛЕТИЯ, ОН ЖЕ УБЕЖДЕННЫЙ ПРОТИВНИК КРЕПОСТНОГО ПРАВА И ОН ЖЕ УБЕЖДЕННЫЙ ПРОТИВНИК ВСЯКОГО РЕВОЛЮЦИОННОГО ВОЗДЕЙСТВИЯ, ВСЕ ОЖИДАВШИЙ РЕФОРМЫ «СВЕРХУ».

И вот перед зрителем начинает проходить во всей своей красоте, во всей своей разновидности величественный ландшафт так называемой среднерусской возвышенности, где много воздуха, много простора.
И живописных стареньких деревушек, избы которых, как дети, пугливо карабкаются по склонам холмов, боясь сорваться в овраги,
Где глубоко внизу вьются неширокие, но очень красивые речушки,
На берегах которых копошатся маленькие водяные мельницы и ворчит, вращаясь, большое мельничное колесо.

«КОГДА ВЫ БУДЕТЕ В СПАССКОМ, — ПОКЛОНИТЕСЬ ОТ МЕНЯ ДОМУ, САДУ, МОЕМУ МОЛОДОМУ ДУБУ, — РОДИНЕ ПОКЛОНИТЕСЬ, КОТОРУЮ Я УЖЕ, ВЕРОЯТНО, НИКОГДА НЕ УВИЖУ».
И.С. Тургенев. Письмо из Парижа.

1. Тургеневские цитаты (взятые в кавычки) в тексте сценария не всюду даются мною дословно. Иногда они используются несколько «вольно», подчиненные общему контексту эпизода, сценарной фразы. Думается, что такая «вольность» в обращении с тургеневским текстом не зачтется автору в вину. События, описанные в сценарии, в действительности происходили не только в обстановке Бежина луга.

***

МНОГО ЕЩЕ СТАРОГО И НЕНУЖНОГО СОХРАНИЛОСЬ В ЭТОЙ ОБСТАНОВКЕ. ЕСЛИ ОТОЙТИ НА ПРИЛИЧНОЕ РАССТОЯНИЕ, УЙТИ ДАЛЕКО В ПОЛЯ И СМОТРЕТЬ НА ВСЕ ИЗДАЛИ, ТО НЕКОТОРЫЕ ВЕЩИ ЕЩЕ И СЕГОДНЯ НАМ НАПОМНЯТ «ЗАПИСКИ ОХОТНИКА».

И в самом деле: если мы развернем одну за другой величественные панорамы ландшафта этих прекрасных мест — в этом месте...

и вот здесь,

то вы увидите седую старину, почти те же самые, не изменившиеся за столетие деревушки, с обязательной маленькой церковкой посредине, и, увидев это, вы непременно скажете:

— НУ ЧЕМ ЭТО НЕ ТУРГЕНЕВСКАЯ СТАРИНА?

Трудно даже себе представить, какие еще сохранились и стоят в некоторых местах домишки.

Нарочно не выдумать их вид.

Их еще много.

СКОЛЬКО ИМ ЛЕТ? НИКТО НЕ ЗНАЕТ.

Некоторые из них напоминают столетнего, дряхлого и совершенно разрушенного старика.

МЫ НЕ ПОЙДЕМ ОТ ЛЮДЕЙ, МЫ НЕ УЙДЕМ НА ХОЛМЫ, ЧТОБЫ НЕ ВГЛЯДЫВАТЬСЯ ВНИМАТЕЛЬНО В ОБСТАНОВКУ ИЛИ НЕ СМОТРЕТЬ ЛЮДЯМ В ГЛАЗА, НЕ СЛУШАТЬ, О ЧЕМ ГОВОРЯТ ЭТИ ЛЮДИ, И НЕ ДОПУСКАТЬ ИХ К СЕБЕ БЛИЗКО, — МЫ ОСТАНЕМСЯ ЗДЕСЬ.

Ну давайте, к примеру, возьмем один из таких домишек, к которому сейчас подъезжает телега с мертвой женщиной, с мальчиком и с мужичком.
Дом деревянный, крошечный. Около дома у двери почему-то — мужичонка с ружьем и на корточках. Два подслеповатых окошечка. В маленькое входное отверстие этого дома, покачиваясь, еле влезла с ведрами тощая, как скелет, уродливая старуха.

Вошла в так называемые сени. Какое-то мрачное тряпье.

Старуха, поставив ведра в сенях, пошла из сеней — в избу. Мы за ней.

Ну что можно сказать про внутренний вид этого человеческого жилища, по которому, медленно передвигая ноги, пошла и села в углу уродливая старуха? Везде грязь. Опять какое-то мрачное, грязное тряпье.

Предельно грязный пол. Какие-то кривые ведра, разбитые кувшины.

Тут же кудахчет наседка, сидя на яйцах под скамейкой.

Под полатями — только что родившийся теленок.

Над полатями орет в доисторической люльке ребенок, которого до одури качает уже пристроившаяся на полатях подслеповатая, полуголая, грязная, знакомая нам похожая на ведьму старуха.

И если бы вы только видели, как качала она ребенка! Что есть силы. Чтобы ребенок одурел, чтобы у него ум за разум зашел, чтобы у него от такой сумасшедшей боковой качки так обалдела голова, что он, теряя сознание, забылся бы, а затем забытье перешло бы в сон, чтобы не орал он, проклятый.

Но этого мало. Ребенок все не унимался. Тогда старуха, которая не переставала жевать какую-то жвачку, оторвала грязную тряпочку, вынула изо рта то, что она жевала, положила все это в тряпочку, завязала тряпочку ниточкой

И подошла и сунула ребенку в рот — он тут же затих.

Тогда сидевший под образами, за сломанным маленьким столиком, на котором стояла водка и все, что к ней полагается, в компании каких-то четырех-пяти вдрызг пьяных мужиков (сидя за столом, смотрели друг другу в глаза и пели пьяными голосами разное) хмурый, растрепанный, курчавый, похожий на знаменитого врубелевского «Пана» мужичонка с сиреневыми глазками и обутый в лапти поднял голову и при общей тишине сказал как можно вразумительнее, сопровождая свои слова медленным жестом руки:

— Но вы поймите: родной сын погубил... Предал, выдал отца, и кому предал? Советской власти, — проговорил мужик и, что-то увидев в двери, изменившись в лице и засуетившись, закричал нарочито и неестественно ласково:

— Пожалуйста! Дорогому гостю, родному сынку, строителю новой жизни! Утехе под старость, привет. Пожалуйста!
И вот в эту минуту в открытую дверь, переступив порог, вошел и у порога остановился знакомый нам мальчуган.

Все присутствовавшие, повернув головы в сторону двери и увидев Степка (так мы будем называть этого мальчугана), застыли.

И только его отец, тот самый мужичонка с сиреневыми глазами, неестественно суетился, размахивая руками, бегал по избе, ставил к столу табуретку, нарочито тщательно вытирая ее рукавом, предлагал:

— Сыночек... Прошу... Ну вот я и арестован. Ха-ха... Кушать садись, родной мой... Ха-ха... Засадили все-таки старика отца... Ну и молодец... Вот так сын... Вот это, я понимаю, сын! Кушай, сынок... Кушай, радость моя!
Кричал он сыну, подбегая к печке, вытаскивая из нее еду и ставя на стол, сам уселся с другой стороны и, приготовившись к чему-то, сказал:
— Ешь и рассказывай. Я уже все знаю.

Но мальчик молчал. Пройдя через всю избу, Степок спокойно подошел к столу, сел и с невозмутимым лицом, решительно и спокойно отодвинул рукой стоящие на столе стаканы с водкой, которую пили смотревшие на него из-под прищуренных век присутствовавшие здесь мужики, принялся за еду.

— Молчишь? — проговорил отец, не сводя глаз с сына, продолжавшего невозмутимо есть. — Значит, так. Мы думали, что ты спишь, а ты, оказывается, просто закрыл глаза, лежал на печи, все слушал, о чем мы здесь говорили всю ночь, а потом на заре встал, пошел и все рассказал начальнику политотдела. Так? — проговорил ласково, трогательно отец, как бы восхищаясь своим сыном.

А мальчик, что-то увидев в окне, спокойно слез со скамейки и, подойдя к окну, очевидно, обращаясь к лошади за окном, тихо произнес:

— Тпррру... — и вернулся обратно.

— Хлеба ему нарежь! — крикнул во все горло отец старухе.

— Ешь, сынок, ешь... Тебя кто родил? — вдруг тихо-тихо спросил он Степка.

Мальчик продолжал есть...

— Тебя кто родил? Я или в политотделе? — опять тихо спросил отец.

— Мать моя, — так же тихо и спокойно ответил Степок и, положив ложку, пошел от стола, а вслед ему тихо слышалась песня пьяных и слова отца:

— Когда господь бог наш всевышний сотворил небо, воду и землю и вот таких людей, как мы с тобой, дорогой сынок, он сказал...

— Что он сказал? — проговорил, улыбаясь, Степок, не поворачивая головы и собирая свои вещи.

— Он сказал, — слышен голос отца, — плодитесь и размножайтесь, но если родной сын предаст отца своего, убей его, как собаку, — говорит в Священном писании господь бог. Тут же убей.

— Так и сказал? — проговорил, не поворачивая головы, Степок, улыбаясь и направляясь к выходу, и только хотел выйти из избы, -

как тут же, сорвавшись с места и впившись медведем с налета своими лапами в грудь маленького Степка, отец с лицом, искаженным неописуемой ненавистью, прошептал:

— Затоплю печь... Слышишь? Вот сейчас... Разрублю тебя на куски... Сложу в чугун... Слышишь? Сварю... И съем... Один съем... С хлебом, с солеными огурцами вприкуску...

И замолчал и потом что-то хотел еще тут же добавить, но ему помешал Степок, который, спокойно повернув голову и обращаясь к кому-то, произнес:

— Но почему он все-таки мой отец? Объясните вы мне, пожалуйста!

Тогда отец также повернул голову и увидел следующее:

На пороге его избы, опустив ноги в комнату, сидели, спокойно наблюдая за происходящей сценой, раненый, с перевязанной головой, председатель тургеневского сельсовета Егор Петров, оборванный, здоровый, чудесный мужик с некрасивым, но чрезвычайно приятным лицом, и кавалер ордена Ленина и член ЦИК СССР председательница этого колхоза, прекрасная, здоровая женщина, Прасковья Осипова, а сзади них — за порогом открытой двери — вплотную сплошной стеной стояли в сенях пионеры.

И совершенно отчетливо и предельно искренне Егор Петров, подперев голову рукой, произнес:

— Ну прямо не говори, Степок. И сам я сволочь большая и видел много сволочей на своем веку, но такой гадины, такого паразита, как твой отец, даже во сне не видел...

Так и застыл отец, позабыв даже отпустить Степка, смотря в сторону двери.

А Прасковья Осипова, неожиданно обхватив председателя сельсовета, с отчаянием спросила у него:

— Ну что делать? Что делать? Я вас спрашиваю...

И, подумав, предсельсовета ответил:

— Только стрелять... Залпом... И не взводом, а целым корпусом. Расставить вот так: вправо колонну и влево колонну... И ахнуть...

И, продолжая свою мысль, заговорила Прасковья:

— А мне еще в политотделе говорят... Учат, видите ли, меня... Прасковья, мол, действуй экономнее. Умнее. Ведь ты у нас как председатель колхоза — передовая, умная ты, Прасковья. Наш ты человек. Тактики больше проявляй, Прасковья! Почитывай, говорят, Прасковья, больше... Почитывай...

И, поднявшись и обчищая себя, Егор Петров во время этого туалета, продолжая делиться с нами тем, чему его тоже учили в политотделе, говорил:

— Стратегии, говорят, надо больше, Егор... Тебе, говорят, как председателю сельсовета овладеть стратегией больше всех надо. Чутья надо больше. Тонкости больше... А у меня и так ее хоть отбавляй!

И, проговорив это, Егор Петров так хлестнул по руке отца, который держал за грудь Степка, что у того, вероятно, искры из глаз посыпались.

А потом тут же вынул из люльки ребенка, и, передав его Прасковье

и подойдя к столу, за которым сидели остальные пьяные, и наполняя водкой из бутылки все стаканы, стоящие перед пьяными мужиками, Егор Петров, уставившись взглядом в пьяных, наливая водку, с ненавистью и тоном, не допускающим никакого возражения, проговорил:

— Пей!..

Пьяные мужики, обалдевшие от всего происходящего, не шелохнулись, и только один едва прошептал:

— Но, Егор Петрович...

— Пей, я говорю! — ахнул, как топором, Петров, и, нервно захохотав, он продолжал сквозь смех, наливая дальше:

— Спалить захотели... По миру колхоз хотели пустить... Врешь... Не уйдешь!..

— Вы не ушли, и другие не скроются. Далеко не убегут. Врете. Землю насквозь пройдем, а достанем, — прогремела Прасковья.

Мужики подняли стаканы ко рту и начали пить.

А Прасковья Осипова, не глядя в сторону отца Степка, который следил за ней, пошла с грудным ребенком и со Степком к двери и, тормоша младенца, который ей улыбался, смеялась и говорила ему:

— Ну, как звать? Говори, как звать?.. Ну подавай в колхоз заявление. А работать будешь?.. Хорошо будешь работать?.. Да что ж это ты надо мной смеешься?.. Да что ж это такое!..

— Но ребенок мой... — глухо проговорил отец.

— А это мы еще его спросим, — показывая на крошку, ответила спокойная, как скала, Прасковья, которая своей грудью уже кормила чужого ребенка.
— Но так как покойницу мы сейчас отвезем в красный уголок, а тебя сегодня же отправят в тюрьму, а у меня нет уверенности, что этот гражданин, — снова показала она на ребенка, — вместе с тобой совершал преступление, то правление колхоза его оставляет здесь с его братом Степком и предоставляет им новый дом.

А отец тяжело к двери — к Егору Петрову в двери:

— Но так шутить нельзя. Где же правда? Я в поджоге и преступлениях никаких не участвовал. Я не знаю, куда они скрылись. Я жену не губил, я всю жизнь ничего не имел. Я всю жизнь бедняк...

— А я из царской фамилии... — спокойно отрезал Егор Петров, выходя на улицу вместе с пионерами, которые шли, обнимая Степка...

И тут же с улицы Егор Петров крикнул отцу, показывая куда-то рукой:

— Вот мой Зимний дворец... Пожалуйста. — И показал на какой-то прекрасный дом, над крыльцом которого было написано, что он построен в 1934 г.

Отец Степка на секунду тоже остановился в двери. Затем спустился по камням, прилегающим к порогу падающего домишки, подошел к его углу и, опираясь одной рукой на угол и заложив нога за ногу, надвинул от солнца козырек картуза на глаза и долго не спускал своего мрачного взгляда с исчезающего сына, который вел подводу с мертвой матерью, окруженный пионерами, а впереди них шагала по дороге с грудным ребенком председательница колхоза.

***

ВЫ, НЕСОМНЕННО, ПОМНИТЕ У ИВАНА СЕРГЕЕВИЧА ТУРГЕНЕВА В «ЗАПИСКАХ ОХОТНИКА» ЕГО ПОВЕСТЬ «ЧЕРТОПХАНОВ И НЕДОПЮСКИН».

И над всей этой русской размашистостью природы, с ее бесконечными лугами, холмами и ее просторами, по которым, как птицы, везде неслись дети, как бы продолжая, сменяя звон колоколов в тургеневской церкви, — в звуковой последовательности понеслись звоны колхозных набатов, призывающих колхозы к послеобеденной работе.

Люди, закончив обеденный перерыв, торопились на работу.

ВОТ ЭТИ ЗЕМЛИ, ВОТ ЭТА КОГДА-ТО НИЩАЯ, РАЗРУШЕННАЯ, ВЫМИРАЮЩАЯ ДЕРЕВУШКА, СТАВШАЯ НЫНЕ КОЛХОЗОМ, И ПРЕДКИ ЭТИХ ЛЮДЕЙ ПРИНАДЛЕЖАЛИ В СВОЕ ВРЕМЯ ГЕРОЮ ПОВЕСТИ, ПОЛУСУМАСШЕДШЕМУ САМОДУРУ — ПОМЕЩИКУ ЧЕРТОПХАНОВУ.

И перед вами — цветущий колхоз. Все здесь радует глаз. На улицах чисто. Вдоль домов тянутся аккуратненькие канавки. Через канавки перекинуты изящные мостики. Вдоль канав через весь колхоз — молодые саженцы разных деревьев. Около каждого домика — палисадник. В палисадниках — клумбы, на клумбах — цветы.

Набаты звали к работе. И надо сказать, что в этой готовности идти работать мало уже общего с имевшимся у нас представлением, как «расшевеливается русский мужичок».

Двери изб раскрывались энергично. Люди двигались по-иному. Любопытно было смотреть на новый характер одежды, который вместе с новой жизнью вошел в колхоз. На некоторых стариках и женщинах — комбинезоны. И хотя комбинезоны в работе, конечно, единичны и даже случайны, все же надо сказать, что и старая имеющаяся одежда, в которой люди работают, зачастую переделывается и подгоняется применительно к новым условиям жизни, к новому пониманию ее, и к новой форме работы.

ВОТ ПЕРЕД ВАМИ ЗЕМЛЯ, ВОТ ОНА, КОГДА-ТО ПЕЧАЛЬНАЯ, БЕЗРАДОСТНАЯ ДЕРЕВУШКА, И ЛЮДИ, ПРЕДКИ КОТОРЫХ В СВОЕ ВРЕМЯ ПРИНАДЛЕЖАЛИ ПОМЕЩИКУ ПЛАТОНУ ИВАНОВИЧУ КАРАТАЕВУ, ИМЕНЕМ КОТОРОГО И НАЗВАЛ ТУРГЕНЕВ СВОЮ ПОВЕСТЬ.

Шире жест, резче завязывается узел веревки.

Быстрее и увереннее затягивается хомут.

Стремительно заворачивается онуча.

Быстро выпивается кружка воды.

Лицо после сна споласкивается молниеносно.

Темп, с которым затягивается около пупа ремешок на рубашке, ничего общего не имеет с прошлым темпом, медлительность которого была похожа прямо-таки на священнодействие.

ВЫ, НЕСОМНЕННО, ПОМНИТЕ У ИВАНА СЕРГЕЕВИЧА ТУРГЕНЕВА В «ЗАПИСКАХ ОХОТНИКА» ЕГО ЗНАМЕНИТУЮ ПОВЕСТЬ «ПЕВЦЫ».

Вот перед вами еще колхоз. Какое движение!

Люди не переваливаются, а идут.

Лошади не плетутся, а бегут.

Телега не двигается едва-едва, а несется.

Причем все с гиканьем, с радостным криком, местами с руганью.

ВОТ ЭТО И ЕСТЬ ТА, КОГДА-ТО ТОСКЛИВАЯ, БЕЗ РАДОСТИ И ПРОСВЕТА, ДЕРЕВНЯ КОЛОТОВКА — ГДЕ ПРОИСХОДИЛИ СОБЫТИЯ, ОПИСАННЫЕ ИВАНОМ СЕРГЕЕВИЧЕМ ТУРГЕНЕВЫМ В ПОВЕСТИ «ПЕВЦЫ», — КОТОРАЯ НЫНЕ ЯВЛЯЕТСЯ ПРЕКРАСНЫМ КОЛХОЗОМ И НОСИТ ГОРДОЕ НАЗВАНИЕ «БУРЕВЕСТНИК».

А в это время на улице перед церковью, под неистовый звон ее колокола, в который все продолжал звонить поп, какой-то рыженький мужичонка с красным бантом, задрав голову, кричал истошно, сложив руки рупором, на колокольню попу:

— Святейший синод, слезайте! Не верим, все равно не верим! Слезайте к чертовой матери! Войска все на нашей стороне! Весь народ с нами! Ваше положение совершенно безвыходное. Вы уже не герой, батюшка. Вы уже теперь не герой!!

ГЕРОИ НАШЕГО ВРЕМЕНИ.

И вот на столбовом шоссе, на одном из замечательных объектов нашей жизни, в котором, как в зеркале, вы увидите и ощутите квинтэссенцию нового дыхания этих, когда-то крепостных, тургеневских мест, взвыли воем отчаяния и страха, сдерживая взвивающихся на дыбы коней в обозах, двигающихся по шоссе, разношерстные бабы и мужики.

И с полного сумасшедшего хода врезалась, с грохотом и с визгом уродуемого железа, какая-то машина в другую, что и отметил рваненький старичок взмахом руки и возгласом:

— Есть.

— Нет, братцы, России на телеге лучше ездить, спокойнее... — врезался в грохот катастрофы с криком какой-то маленький мужичонка и тут же так схватил от кого-то в ухо, что вылетел с шоссе и, врезавшись головой в телеграфный столб, теряя сознание, зашептал:

— ГОСПОДИ ВЕЛИКИЙ, БОЖЕ НАШ! ЧТО СТАЛО С РУСКОЙ ЗЕМЛЕЙ?.. ЧТО СТАЛО С ПРАВОСЛАВНЫМ НАРОДОМ?.. ГДЕ ПРАВОСЛАВНЫЙ НАРОД?!..

И действительно, что-то невероятное, но чрезвычайно характерное для великих дней перед началом уборки хлебов в нашей стране выделывал этот самый русский народ на столбовом шоссе.

(Причем здесь нет никакой стихии, так нужно и понимать, но если вы сохраните динамику жизни, жизни шоссе в эти дни накануне уборки хлебов, так, как все это происходит на ходу — на минутных паузах, на заторможенных на секунду машинах, на осаженных на мгновение конях, на прыжке с велосипедов, на криках с двигающихся по шоссе телег, — причем, повторяю, что все эти разговоры, крики, истерики происходят, что называется, в течение одной секунды, когда на секунду заторможенная машина еще дрожит, готовая сорваться в момент с места, когда лошадь, осаженная внезапно на ходу, бьется еще в оглоблях, когда у велосипедиста, спрыгнувшего на ходу с машины на землю, стремительно еще крутится приподнятое переднее колесо и когда вы сами правильно поймете разговоры, которые происходят в самой тесной связи с этой динамикой, — то вот как будет выглядеть в криках этот самый «православный» народ на шоссе.)

— Какой урожай! Ах, какой большой урожай! — кричал окруженный воем несущихся мимо машин какой-то восторженный маленький мужичок.

А рядом, терзая свою грудь, в этом кадре кричал другой колхозник:

— Убедительно прошу в последний раз, обеспечьте жатками колхозы нашего сельсовета...

И орали люди друг другу:

— Категорически настаиваю прислать механиков и еще раз проверить готовность машин к уборке...

— Какого дьявола я за тобой должен гоняться по всему району!..
— Что вы, с ума сошли, что ли, входить в таком состоянии в уборочную...
И слышалось:

— Обеспечьте — или погибнем...

— Учтите наше требование — или гроб... — хрипели кому-то мужики.

— Опять растрату у нас обнаружили. Это черт знает что такое! — орали на шоссе колхозницы.

— Колхозы требуют жаток, сноповязалок, молотилок и сеялок...

— Ставим вопрос о тебе на бюро. Довольно!..

— Раньше ты плакал, что хлеба нет. Вот хлеб! Бери! Не сумеешь взять и оставишь колхозы без хлеба — тикай на край света...

— Голубчик! За что уж?! Слыхал, что тебя из партии выгнали? Елки-палки... — проговорил кто-то и тут же умчался.

— К чертовой матери... Я с ума схожу!

— Только, пожалуйста, не на шоссе, а на тропинке, — попросил его слушающий. — Но сенокос завтра закончи и начинай хлеба.

— Кискин! В такие дни — и ты пьян! Стерва!

— Ну прямо, товарищ секретарь райкома, от волков покоя нет. Сегодня двум жеребцам две мошни за две минуты выдрали.

— Какого же дьявола агронома не даете?! Что я к нему, как к архиерею, что ли, на поклон буду ездить?

— Я тебе что, агрономов по ночам делаю? — обиженно ответил другой.

— Ну что делать с тракторами! — кричит какой-то мужик, показывая на трупы моторов, которые, как дрова, навалены на телегах, двигающихся по шоссе. — Православные, за что это вы так с техникой-то, которая в реконструкцию решает все?!

— А теперь дальше, — говорит кто-то в автомобиле, — я слыхал, что ты грубо разговариваешь с колхозниками. Скажи, пожалуйста, кто дал тебе эти права?

— Нет, это неверно, товарищ председатель исполкома, — мрачно отвечает спрашиваемый, — говорить все можно. Можно на матери рубаху разорвать, но что бог скажет.

— Ай... ай... ай... ай... ай... — айкает кто-то.

— Как пошло полыхать, как пошло полыхать, чуть было огонь хлеба не захватил, — рассказывает какая-то женщина, — бросились к пожарной машине, а у нее кто-то рукава начисто срезал. Ударили в колокола.

— Ай... ай... ай! — еще кто-то.

И кто-то, успокаивая маленькую толпу собравшихся вокруг него колхозников, говорил:

— Да не кричите же вы. Все равно далеко не убежит. Не бойтесь. За растрату денег в нашем колхозе, за срыв уборочной — на краю света достанем. Вы же знали, что он бывший твердозаданец?! Почему же не были бдительны? А теперь орете.

И кто-то благим матом, среди окружающих его мужиков, отчаянно орет:

— Кар-р-р-раул!!! Не могу!

— Какое доверие оказано человеку, а он орет!!! — кричали в свою очередь люди, показывая на него.

И, как бы апеллируя к зрителю и шоссе, орал на шоссе мужичонка:

— За рожь отвечаю, за пшеницу отвечаю, за вику отвечаю, за коноплю отвечаю, за уборочную отвечаю, за посевную отвечаю, за колхоз отвечаю, за телят отвечаю, за здоровье колхозников отвечаю — за все обязали отвечать, у меня голова пухнет, а они не слушаются.

— Не забывай о русском размахе и американской деловитости, Вася, и все будет в порядке! — посоветовал кто-то.

— Да я уже и так стал совсем американец! — плачуще закричал мужичок и, продолжая разговор с окружавшими его колхозниками, которые, очевидно, и вызвали эту его истерику, закричал одному из них:

— Тебе что, в городе на заборах медом намазано, что ты без моего разрешения перед уборочной каждый день туда шляешься?

— Товарищи из кооперации, ведь так же нельзя! — кричала какая-то баба.

— Везите товаров больше. У меня у одной шесть девочек, шесть голов повязать надо чистенькими платочками. В наше время принято ходить чисто — деньги есть, а нужного в кооперации не хватает.

А рядом в кадре уже происходила другая сцена: какой-то сморщенный и подловатый мужичок, тыкая себя немилосердно в грудь, кричал:

— Нет, ты мне скажи, за что ты меня?

— То есть как — за что? — говорил рядом какой-то мужик. — Вышибли из колхоза, и кончено. — И, загибая пальцы на руке, считал: — Перед тем как вступить в колхоз, корову зарезал? Так. Овец перерезал всех? Так. Пришел в колхоз без штанов, с одной лошаденкой, которую всю ночь гонял, и только к рассвету упала она, несчастная, около правления колхоза. А войдя в колхоз, не работаешь, а злишь, стравливаешь людей, склочничаешь?

— Да я... — хотел что-то сказать в ответ мужичонка.

Но его перебил тот же мужик и продолжал взволнованно:

— Иди, иди, жалуйся, жалуйся!

— И пойду, — огрызнулся на ходу мужичонка, шагая уже по шоссе.
И кричал ему взволнованно на все шоссе человек:

— Советую не в район!

— Советую прямо в Москву! — кричал человек уже в другом кадре:

— И в Москве так и передай, что, мол, дела в нашем колхозе в полном порядке и пока я, председатель колхоза Прохор Смирнов, жив, так, мол, тебе, Ивану Дементьеву, сукиному сыну, прохвосту, вору и лодырю, в колхозе не бывать нипочем!

И опять на столбовом шоссе вдруг закричали от страха люди.

И орали на разные голоса разное:

— Но что же это такое делается?!

— Что делается! — кричит какая-то женщина, схватив за ноздри коня и мимо, как снаряд, проносится с воем машина.

Какая-то телега — под откос...

Машина, как дьявол, — мимо...

В другом месте лошадь — на дыбы и в сторону...

В третьем месте лошадь с телегой — через линию железной дороги, а в
это время между лошадью и телегой — шлагбаум и мимо, как снаряд, — поезд...

Машина — мимо...

А едва увернувшийся от машины и врезавшийся в кучу сбившихся телег, не знающих, что предпринять, какой-то бородатый мужик, бросив поводья, плюнув и вылетев на шоссе, заорал:

— Наваливайся, товарищи, на нашу матушку Русь избяную, проклятую. Дави ее, суку... Амба... Конец... — И пошел к своей лошаденке.

И вдруг ко всему этому вавилонскому столпотворению на шоссе, по которому сплошной стеной шли тракторы, машины, присоединился, ревя всеми своими четырьмя моторами, неожиданно спустившийся здесь гигант самолет, который, сейчас работая на полуоборотах всеми своими моторами, подруливал к шоссе, и выскочивший на ходу из кабины один из пилотов в шлеме подбежал к знакомому нам старику, который уже сидел, свесив ноги, на своей телеге и едва-едва сдерживал обезумевшую от страха перед ревущим воздушным кораблем лошаденку, и пилот, козыряя старику, сказал, что, мол, они сбились с курса и не знает ли он, как им попасть на Бежин луг?

Старик, козыряя также пилоту, ответил:

— А вы валяйте за мной... я как раз туда еду!

И старик, стегнув лошаденку, поехал...

И с ревом всех четырех моторов, покачиваясь, пополз за ним гигант самолет, включаясь своим ревом моторов в оглушительное улюлюканье, в пронзительный и невероятный свист на шоссе (свистели кто как мог и по-всякому), в страшные негодующие крики, которыми встретило все, что находилось на шоссе, появившихся под конвоем арестованных поджигателей, взятых из церкви в Тургеневе.

— Не вышло, сукины дети?! — неслось по адресу арестованных.

— Захотели колхоз сжечь?!

— Стрелять вздумали, гады! — стонали на шоссе и бились люди в объятиях других людей, которые изо всех своих сил старались не допустить самосуда.

— Товарищи, опомнитесь, будьте сознательными! — кричал впереди конвоя, стараясь провести арестованных через негодующую, скапливающуюся, громадную, двигающуюся по шоссе толпу, знакомый нам председатель сельсовета Егор Петров.

А по шоссе неслось:

— За попа прятались?!

— За бога все еще прячетесь, стервы?!

— Зависть заела?! По миру захотели пустить?! — гремело по шоссе уже с несущихся телег, которые, толпясь, и обгоняя друг друга, как люди, пытались приблизиться к арестованным, окружая их со всех сторон.

— Без царя соскучились? В ГПУ их?!..

— Товарищи, бейте!!! Бейте их, это последние!!! — неслось с телег, которые, толпясь и толкая друг друга, все гуще и гуще сбивались вокруг двигающихся по шоссе арестованных, под надзором обессилевшего конвоя, уже начинавшего сдавать перед этой осадой. Телеги неслись по шоссе со всех сторон. Везде кричали, свистели, улюлюкали. По сплошным телегам, как по льдинам во время стремительного ледохода, с одной на другую прыгали колхозники и колхозницы все ближе к арестованным, и на двигающихся телегах происходила с ними борьба тех, кто не хотел допустить самосуда.

И вот, когда над головами арестованных взлетели топоры, испуганные лошади от взмахов топоров взвились на дыбы, все, что находилось на шоссе, ахнув, застыло.

И перед глазами зрителей запечатлелась окончательная, так сказать, семейная фотография с последним выражением на лицах арестованных преступников, — в этот момент, вместе со вступлением на экран этого кадра, во всю мощь рупоров прогремели чьи-то решительные слова, по своему существу непосредственно относящиеся к этой семейной фотографии преступников:

— Товарищи, этих людей бить нельзя! Они нам этого никогда не простят! Это лучшие люди! Эти люди хотят только добра!

И загремел раскатистый смех, который резко сменил гнев людей на шоссе.

— Что же вы смеетесь?.. — кричал Егор Петров, стоя на телеге и подхватывая смех шоссе.

— Я не понимаю, что же тут смешного?.. Ну вы поймите. А если кулаки все-таки свергнут советскую власть, власть пролетариата, бедноты... — кричал он, сообразив в последнюю минуту, как переключить гнев на смех и отвести угрозу самосуда.

Но еще больше грохотал смех на шоссе, срывая фразу Егора.

— Конвой! Уведите их сейчас же. Я не могу разговаривать... Они вызывают смех!!! — кричал конвою Егор Петров.

Шоссе так и грохотало.

Конвой, оцепив, повел и вывел арестованных из толпы на шоссе.

— Обдул Егор, — проговорил кто-то...

А Егор кричал:

— Товарищи! Вы зря смеетесь. Подумайте, товарищи, может быть, им все-таки удастся вернуть нас назад, разгромить колхозы, вернуть помещика, привести царя!!!

С людьми делалось что-то невероятное... Люди корчились, рыдали, плакали от смеха...

И тот, кого уже откачивали водой, вдруг поднялся, сел и спросил:

— Что он сказал? Царя вернуть?..

И, еле получив утвердительный ответ от тех, кто, шатаясь от смеха, его откачивал, он простонал: «Ай!» — и от нового приступа смеха упал замертво.

Такого смеха, какой грохотал на шоссе, никто никогда не слыхал.

А Егор кричал:

— Ну, а, может быть, все-таки...

Но слова обрывал грохочущий смех на шоссе...

И уже на полях, среди бесчисленных холмов этой так называемой среднерусской возвышенности...

И если бы вы видели ту поистине грандиозную работу, которую дружно проделывал коллектив людей, — где-то внизу под холмами, далеко-далеко на лугах, в глубине и под звон косьбы — везде гремел смех...

И здоровенный и длинный пожилой начальник политотдела, стоя в открытой машине, которая будет двигаться высоко наверху, над обрывом, и за которой следуют другие легковые машины с его помощниками, как на смотру перед развернутым фронтом заливных лугов, сорвав с головы фуражку, крикнет вниз людям на роскошные заливные луга:

— Запаздываете, ударнички, запаздываете. По-большевистски поднажимай!

И в ответ ему на его слова с заливных лугов грянет, переливаясь по заливным лугам, такое «ура», какого вы еще не слыхали, и это «ура» будет служить звуковым фоном для следующей надписи:

НАЧАЛЬНИК ПОЛИТОТДЕЛА МТС, В ЗОНУ КОТОРОЙ КАК РАЗ И ВХОДЯТ ПОЧТИ ВСЕ МЕСТА, ОПИСАННЫЕ ИВАНОМ СЕРГЕЕВИЧЕМ ТУРГЕНЕВЫМ В ЕГО ЗНАМЕНИТЫХ «ЗАПИСКАХ ОХОТНИКА».

Причем это гремевшее «ура», по-моему, должно быть подхвачено и вот в этом кадре огромным количеством бегущих по улицам одного из колхозов детей с цветами и просто так, вскакивающих с кровати,выбегающих из дверей, бросающих обедать и стремительно вылетающих вон из изб.

Дети бежали на улицу, навстречу двигающимся двум легковым машинам, одной политотдельской, другой — машине ГПУ, причем гигантская фигура начальника политотдела, который шагал рядом с первой машиной, занималась своеобразным делом.

Начальник политотдела, подхватывая на руки одного за другим набегающих на него и приветствующих его детишек, прямо-таки запихивал повизгивавшую от удовольствия детвору колхоза в рядом движущуюся машину, а также в машину начальника ГПУ.

Причем не умеющих еще ходить, но все же ползущих к нему навстречу детишек он подбирал прямо с дороги.

В другом месте он подбегает к избам и, вытаскивая из изб торчащих в окнах, на подоконниках улыбающихся ему малышей и при радостных криках других, запихивает их в руки более старших ребят в машине.

***

ПОСЛЕДНИЕ ХРИСТИАНЕ.

А в Тургеневе колокольный звон действительно шел отчаянный. И когда мы взглянули на колокольню маленькой церкви, окруженной толпой хохочущих колхозников, то мы там увидели растрепанного попа, который, что есть силы, звонил в церковный колокол и, очевидно, призывал откуда-то помощь.

А ТЕ, КТО ЕЩЕ ВЧЕРА МОЛИЛСЯ ВОТ ЭТОМУ БОГУ...

Ликвидировали церковь «как класс» — и толпились на паперти, у которой стояли телеги, и на телеги русские мужики штабелями складывали «бога» во всех его разновидностях.

И кричал с паперти, по которой сновало много народа, обращаясь к мужикам у телеги, грузившим на телегу какие-то станки, похожие на столы, маленький мужичок:

— Первый престол из большого предела в сельсовет. Заберите оттуда, от председателя, маленький ломаный столик. Снимите с него аккуратненько бумаги, положите их в стороночку на пол, для того чтобы ничего не перепутать, и поставьте на место маленького столика — престол.
Покройте его газеточкой и бумажки в таком же порядочке положите обратно. Второй престол с правого предела везите мне в правление колхоза. Я приду, сам все спланирую. Третий престол из левого предела — в правление колхоза «Бежин луг». Там тоже черт знает, на чем пишут.
И когда мы с вами попадаем в церковь, — куда бы ни упирался наш взгляд, везде мы видим работающих людей. Отовсюду шел треск ломаемого дерева, который и будет нам служить лейтмотивом всей сцены в церкви.
Некоторые забирались высоко, например, на алтарь, и там что-то делали.

(Причем все, что происходит в церкви, должно носить характер величайшего народного празднества. Здесь не должно быть допущено неправильного съемочного толкования. Здесь — никакого мрака, здесь все светло, радостно и предельно празднично).

И посреди церкви, в которой толпилось много людей, стоял смешной, маленький, крошечный мужичок с ноготок и громким голосом отдавал распоряжения:

— Товарищи колхозники, уважаемые последние христиане. Я, как заместитель председателя сельсовета, еще раз прошу вас вести себя прилично. Иконы обухом топора не вышибать. Грубостей не допущу. Вынимать их корректно. Помните, что материал пригодится, мало ли на что. Товарищи партийцы и комсомольцы, от имени партийной организации прошу следить за порядком.

ЧТО С ПРАВОСЛАВНЫМ НАРОДОМ, ГОСПОДИ, ГДЕ ПРАВОСЛАВНЫЙ НАРОД?

И вот перед нами, против бывшего изображения Саваофа, примостившегося в облаках, высоко на стене церкви стоял один из представителей этого русского народа с ломом в руке и, другою рукой крестясь, говорил, раздумывая:

— Ну как бы мне это, гражданин, спустить вас с небес на землю?
Другие рядом высаживали иконы какой-то божьей матери, причем, вынимавший из рамы иконы мужик говорил божьей матери:

— Ну, довольно, старуха...Насиделась, хватит... Вылезай...
И проговорил в другом месте какой-то мужик мужику, работая:

— Что с попом все-таки делать? Звонит все еще, сволочь.

— Ну что ж, что звонит... — проговорил другой мужик, которому этот вопрос явно мешал работать.

— Ну сколько он может звонить... Ну я беру как максимум еще часа полтора, не больше. Позвонит, позвонит и перестанет...

— Отчего звонит-то, дурак, — сказал еще третий мужичок, трудолюбиво выковыривая какую-то иконку.

— Кроме нас, все равно никого нет. А мы все здесь. Позвонит, позвонит да, может, и спрыгнет сдуру с колокольни, да прямо на землю.

— Дай бог... — сказала просто, вздохнув, какая-то баба и вывернула из гнезда какую-то иконку, которая с грохотом упала на пол.

А когда какая-то забравшаяся в церковь старушка тихо, так, чтобы никто не видал, опустилась за колонной на колени и начала молиться,

Икона какой-то божьей матери вдруг на наших глазах начала выходить из своей рамы,

И когда старушка подняла голову, шепча трогательную какую-то молитву,

и взглянула на икону,

То вместо нее в пустой раме уже торчал, как портрет, с другой стороны какой-то чудесный улыбающийся пионер.

Колхозницы тоже принимали участие. И какая-то баба остановилась перед иконой, на которой была нарисована женщина, трогательно и задумчиво сказала:

— День моего ангела...

И потом тут же начала долбить ломиком, выворачивая икону с ее места, кому-то крича:

— Помоги, Прасковья, не лезет!..

Но самое замечательное началось тогда, когда кто-то вдруг крикнул в алтарь из середины церкви:

— Бабочки, спели бы хоть что-нибудь...

И работающие в алтаре, ликвидирующие алтарь женщины-колхозницы, которым по закону божьему вообще воспрещалось туда входить, под неистовый треск, который будет фоном для всего действия в церкви, замечательно запели...

И эту песнь, сидя на подоконнике, задумчиво слушал и о чем-то думал старавшийся прикурить от огнива цигарку какой-то старый колхозник, по-казачьему, набекрень напяливший на свою голову митру.

И под эту песнь за прилавком, за которым торговали свечами, колхозники роются в шкафу, разбираясь в бумагах архива церкви.

И читая мужикам, девушкам и бабам какую-то бумагу, мужик в очках говорил:

— «Свидетельство...»

— «Дано сие предъявительнице сего Орловской губернии, Мценского уезда, села Спасского, принадлежащего Камер-Секретарю Ивану Сергеевичу Тургеневу, крепостной девке...»

— Девка... Хм... — послышалось в толпе мужиков, баб и девушек. — Уж писали бы просто...

И закрыла какая-то баба мужику рот рукой.

И, продолжая, старик читал:

— «... девке... Аграфене Антоновой, положенной по сказке в сем селе Спасском, в том, что дозволяется ей от господина своего выйти в замужество в Черненский уезд, в имение Надворного Советника Николая Сергеевича Тургенева».

— Это значит — к нам... К братцу его... — послышалось в толпе мужиков, баб и девушек.

И, продолжая, читал старик:

— «...Николая Сергеевича Тургенева, в село „Стекольная слободка“...»

— Куда?.. — переспросили в толпе.

— Да в колхоз... в «Венеру»... — проговорили в толпе, недовольные тем, что помешали слушать.

— «...за крепостного крестьянина, — продолжал читать старик, — Евстигнея Васильева, получившего от своего господина такое же дозволение на женитьбу...»

И продолжал старик:

— «...в удостоверение сего свидетельствую: Иван Тургенев».

И старик показал зрителю собственноручную подпись Ивана Сергеевича Тургенева на бумаге.

— Спасибо, что хоть жениться разрешали... — проговорили в толпе, расходясь в разные стороны, присоединяясь к песне, и гремела песнь.
И пелась песнь, и работали так: вынутые из своих гнезд иконы ставились в ряд к стене, так что получалась целая развернутая галерея типов, в которую всматриваясь, какой-то старик в очках в толпе, обращаясь к окружающим, но не поворачивая головы, сказал:

— И как это мы раньше не замечали. Ведь это же типичные контрреволюционеры. Ах...

Кто что нес: кто — плащаницу, кто — ризы, кто — налой. То, что не грузилось на телеге, складывалось к стене.

Тут к одному из комсомольцев, следившему за порядком, как-то боком подошел с маленькой иконкой в руках, которую он держал за спиной, какой-то тургеневский старичок и, предварительно перекрестившись где-то за углом на икону, трогательно попросил разрешения:

— ...взять на память... Ну, может, и помолиться, как верующему еще человеку. Разреши, Николаша, взять к себе домой эту иконку, честное слово, никому не скажу.

И когда комсомолец ответил отказом, то старик обиделся и, обиженно проговорив:

— Пожалел для меня дерьма...

швырнул икону так, что от нее только щепки полетели.

— На, возьми... — пробурчал он...

И тут же начал ожесточенно долбить кувалдой какого-то черного святого в раме.

— Ничего не понимаю... — проговорил пораженный поведением старика комсомолец.

И когда тут же раздался невероятный треск, и все повернули головы и испуганно воскликнули:

— Что делает, что делает этот человек?

Мы увидели в одном из алтарей церкви чудовищно здорового мужика который, как сорвавшийся с цепи медведь, ломал, крушил, подминал под себя все, что было для него когда-то священным...

— Ай... — орали бабы и мужики, бросались в сторону, чтобы не убило.
И что-то падало, громыхало, как землетрясение, и говорили в толпе:

— А ведь какой мужик смирный был, а как простыл в германскую, нервный такой стал к богу, прямо не дай бог... Что у них там с богом вышло, прямо не знаю...

— Ай... — истерически кричали голоса — и во все стороны.

И опять что-то падало, громыхая, как землетрясение...

И пелась песнь, и знакомый нам старик в митре, высоко подняв в воздух на руках какого-то маленького, толстенького, как кубышка, мальчугана, ростом с обыкновенный русский сапог, кричал ему сквозь песнь и грохот в церкви:

— Архип, что делается... Ты смотри, что делается... Ты ни черта не понимаешь, Архип... Мне бы твои года сейчас, Архип... Дай мне твои года... Слышишь...

И кричал мальчик:

— Только урони... Только урони меня, — сердито кричал он басом, болтаясь и барахтаясь в могучих руках старика.

А посреди церкви, окружив старого учителя, стояло человек пятьдесят крошечных чудесных ребят, и под песнь, которую пели в алтаре бабы, и грохот в церкви, народнического вида учитель обессилено отвечал пристававшим к нему с вопросами октябрятам.

— А вот все-таки ему молились...

И какая-то девочка-крошка спросила:

— Ну а чему молились?

Уже вытирая пот платком, отвечал измученный руководитель:

— Молились вот этим деревянным разрисованным доскам, которые назывались иконами и которые были развешаны в этих храмах.

И спросил какой-то октябренок:

— А как?

Вытирая пот платком, еле отвечал измученный руководитель:

— Молились стоя и на коленях...

И спрашивала девочка-октябренок:

— А зачем на коленях?

Выжимая платок, вдребезги измученный руководитель еле говорил:

— Верующие, очевидно, были убеждены в том, что чем больше неудобств, тем усерднее молитва и скорее она дойдет до бога.

Учитель еще стоял.

Какая-то девочка-октябренок сказала:

— Странно...

И какой-то октябренок, обращаясь к теряющему сознание руководителю, улыбаясь, сказал:

— А потом я вам задам еще вопрос...

И, как сноп, грохнулся руководитель на землю.

Лучистые стояли дети, не понимая — неужели они могли довести до того, что он даже потерял сознание, и какой-то маленький клоп проговорил:

— Чтобы я еще раз пришел когда-нибудь в церковь... Можете быть уверены. Это же ерунда, и ничего больше.

— Как вы изволили выразиться?.. — спросил клопа-октябренка старик среди стариков.

— Ерунда, — проговорил с расстановкой крошка.

— Вам виднее, конечно, — проговорил с почтением старик. — Это мы темнота. А вам и карты в руки. Вы люди культурные.

— Марксисты, — проговорил другой старик.

— Академики, — проговорил третий.

И пелась песнь, и, орудуя наверху, чуть ли не под сводами храма, где-то на корпусе алтаря, около самого «святого духа», какой-то
парнишечка-комсомолец кричал, что-то швыряя вниз:

— По-бе-ре-ги-сь!

И орал на него, съежившись и уклоняясь от удара, какой-то сидевший на приступочке рядом со стариком мужик пожилой.

— Тихо ты, черт! — кричал он.

— Отца убьешь! — орал сидевший рядом с мужиком старик.

— Тихо! Тебе говорят!.. — кричал опять мужик, ежась и уклоняясь, когда где-то опять рядом как громыхнет...

И хохотал старик...

— Вырос сынишка-то, — говорил он радостно и любуясь, — справный получился, ровный паренек.

— Мой-то? — спросил пожилой мужик, поглядывая наверх, — А что ж ему делается! Ведь в нашу породу пошел. Ну возьми, к примеру, меня, моего отца возьми, его деда, — девяносто два года, а ты смотри-ка, что он выковыривает...

— Поберегись! — орет басом красивый, бодрый старик, напирая плечом на плавно падающий целый иконостас с архангелом Гавриилом и прочими.
И как загремит, задрожит все кругом, когда повалился весь этот иконостас на землю.

И кричали, визжали кругом от страха, ежась к стенкам, бабы и мужики:

— Чтоб тебя, идола, съели черти. Что ты, с ума сошел?.. Убить хочешь, здоровый черт. Когда ты только умрешь, холера...

А старик опять:

— Поберегись! — рычал и напирал могучим плечом на плавно падающий другой целый иконостас с какими-то другими святыми.

И опять: как загремит, задрожит все кругом, когда повалился этот иконостас на землю.

И смеялись кругом, ежась к стенкам, бабы и мужики:

— Что ты, сказился, что ли... Убить хочешь. Вяжите его.

А старик опять:

— Держись, господи... — рычал и опять напирал могучим плечом на плавно падающий третий иконостас, вывороченный им со своего места.

И опять: как загремит, задрожит все кругом, когда повалился этот иконостас на землю.

И сильнее гремела песнь, громыхало, трещало со всех сторон в церкви, и знакомый нам старик в митре, опять поймав где-то своего Архипа маленького и подняв его опять в воздух, кричал:

— Архип, что делается... Ты смотри, что делается... Ты ни черта не понимаешь, Архип... Мне бы твои года, Архип... Дай мне твои года... Слышишь...

И кричал мальчуган басом, барахтаясь на длинных и могучих руках старика:

— Только урони... Только урони меня...

А на улице перед церковью знакомый нам маленький, рыженький мужичонка с красным бантом кричал истошно звонящему в колокол попу, сложив руки рупором:

— Батюшка, ну надо же кончать! Слышите, батюшка. Не верим! Звоните, не звоните, все равно не верим. Довольно, батюшка! Слазьте!..

Но все это достигает своего апогея тогда, когда в этот размах песни и криков у церкви врезался крик пьяного отца Степка среди пьяных арестованных, шагающих вдали от церкви под конвоем в район.

— Спасибо, сынок!.. Спасибо, родной!.. Спасибо за то, что погубил невинного!..

А тот, к кому обращались эти слова, сидел среди расположившейся на траве перед церковью громадной, празднично одетой толпы, которая пела песни, и пел вместе с ней и не слышал отца.

Но отец Степка не унимался. Это он, арестованный и пьяный, стараясь перекричать все, кричал:

— За что погубил, сынок?.. Не погибни, сынок!.. Прощай, сирота!.. Засоли огурцы хоть на зиму!..

А Степок пел вместе со всеми, пел одну из замечательных старинных народных песен, которых так много в этих местах.

— Будь счастлив, прощай, сынок, будь счастлив!.. — крикнул арестованный отец сыну уже с пыльной проселочной дороги, по которой, сопровождаемые эхом веселья и песен, бушующих в исчезающем за склоном холма колхозе, уходили арестованные под конвоем.

***

Долго шел отец Степка, с трудом переставляя ноги.

«Нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим на его пути.

Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над ним со всем своим таинственным великолепием.

Он повернулся в кусты и вдруг очутился над страшной бездной и, быстро отдернув занесенную ногу, перекрестился. Сквозь едва прозрачный сумрак ночи он увидел далеко перед собой огромную равнину».

БЕЖИН ЛУГ (ТАК НАЗЫВАЛАСЬ СЛАВИВШАЯСЯ ПО ВСЕМУ ОКОЛОТКУ ЭТА МЕСТНОСТЬ).

И вначале далекой, а потом все приближающейся, полной волнующей поступи, суровой и мощной музыкой, мотив которой должен быть в полном противоречии с кажущимся представлением, что музыка, которая будет сопровождать «Бежин луг», должна быть, если так можно выразиться, по-тургеневски лирична, — повторяю, наша музыка, нашего «Бежина луга», должна быть органически связана с нашим великим временем, с его характером, с его лирикой, с его суровостью, с его мощью, лучшей из идей за все время существования человечества — и вот этой музыкой мы и встретим наш Бежин луг.

Наша встреча с Бежиным лугом ночью — это концерт.

«Широкая река, — пишет Иван Сергеевич, — огибала его уходящим от него полукругом, стальные отблески воды, изредка и смутно, обозначали ее течение, а прямо перед ним, в глубине равнины, возле речки, которая в этом месте стояла неподвижным зеркалом под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два костра».

Пусть будет так же и теперь, так как издали, ночью все и сегодня, как восемьдесят пять лет назад.

(Я лично был на Бежином луге, очевидно, тоже в такую же душистую, размашистую, летнюю русскую ночь, по колено в полевых цветах, когда весь наш земной шар, как одинокий слушатель в необъятном концертном зале, вслушивался в величественный оркестр сияющих в бездонном, черном небе кристальных и трепетных зеленых, зеленых звезд...)

Зеленые звезды мы заменяем музыкой, пусть вокруг костров и в ночной реке, купаясь, копошатся дети.

Пусть еще дети на своих неоседланных лошадях стремительно спускаются стаями с окружающих холмов.

А другие уже, как львята, вцепившись в гривы испуганных лошадей, во весь дух несутся по лугу, с разных сторон встречаясь, сталкиваясь, приветствуя друг друга, собираясь в ночное...

И слышатся в темноте вопросы, ответы, крики, возгласы:

— Здорово!.. — Здорово!..

— Ну, как? — Нет еще...

— Николай?.. — Петька...

— Начали?.. — Нет...

— Уже? — Нет еще...

— Ванюшка!.. — Фаддей...

— В чем дело?.. — Сено возили...

И пусть лохматые собаки носятся вокруг костров.

Пусть в свете костров мимо шалашей на Бежином луге проносятся на своих конях приветствуемые товарищами все вновь прибывающие дети.

Чтобы везде были дети. Дети, спутывающие при свете полыхающих головешек ноги коней.

Дети, купающиеся в ночной реке.

Пусть детские звонкие голоса как можно громче раздаются по равнине...
И когда прогремят фанфары и грянет величественная песнь, песнь, которую будут петь дети на Бежином луге ночью, — пусть горят костры, и горят как можно ярче и отчаяннее.

Песнь гремела.

Что-то прошептав, отец Степка повернулся и пошел в сторону от обрыва.
И через несколько минут, перебравшись через изгородь, сделав несколько шагов, встретил на своем пути столб, на столбе была доска, а на доске было написано: «Курить строго воспрещается».

Дымя цигаркой и не обращая внимания на надпись, он шагал, настороженный, дальше и, встретив на своем пути следующий столб, на котором была прибита доска, и на доске было написано: «Прекратите курить», озираясь по сторонам, плюнул на ладонь и погасил о голую ладонь цигарку.

Он миновал столб, еще более настороженный, и, все время оглядываясь по сторонам, нагнулся и, пробежав в таком положении десятка три шагов, застыл, прижавшись к последнему столбу, на котором была прибита доска и на доске было написано: «Брось папироску».

Он тяжело дышал, озираясь по сторонам. Кругом не слышалось никакого шума. Он рванулся вперед, потом упал и уже на брюхе, ползком, в пыли, как гадина, дополз до темноты, которая гигантской стеной, как застывшая черная колонна войск, стояла, заслоняя собой горизонт.

Это был хлеб.

Столько хлеба никто никогда не видел.

Тяжелый, спокойный, в золотых колосьях, стоял хлеб под звездным небом.
И редкие, как в океане острова, стояли на вышках, охраняя это социалистическое сокровище, бодрствующие ребята-пионеры из бригады «Охрана урожая».

Кругом не слышалось никакого шума, лишь изредка в узкой реке с внезапной звучностью блеснет большая рыба, и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной.

И вдруг... прогремел выстрел.

На одной из вышек в океане ржи зашатался окровавленный ребенок (Степок) и, слабо вскрикнув, хватая руками воздух, полетел вниз.
А он убил, гадина, да еще перекрестился. Прислушался: тихо. Смертельно ранил да еще подошел к умирающему ребенку со словами:

— Ну вот и я, сынок. Здравствуй!

Подсел к окровавленному, валяющемуся в пыли маленькому сыну, предлагая ему:

— Давай-ка, сынок, поговорим, кое о чем и как подобает отцу с сыном... Слушай, сынок..

И со всей своей проклятой церковнославянской, так называемой «истинно русской простотой» начал, покачиваясь, поджав под себя ноги:

— Когда господь бог наш всевышний сотворил небо, воду и землю и вот таких людей, как мы с тобой, дорогой сынок, он сказал...

— Что он сказал? — спросил умирающий в пыли ребенок, открыв широко глаза, уставившись потухающим взглядом в небо, и не понять, был ли этот вопрос обращен к отцу или возник самостоятельно в головке умирающего.

— Он сказал, — продолжал убийца-отец, — плодитесь и размножайтесь, но если когда-либо родной сын предаст своего отца, убей его, — говорит в Священном писании господь бог. — Тут же убей.

— Так и сказал? — прошептал Степок, сжавшись в комочек.

— Так и сказал, — подтвердил убийца. — Как собаку, убей, — говорит господь бог. — Слышишь, сынок? Ты о чем думаешь?.. — начиная тормошить, дергать умирающего ребенка, говорил, еле сдерживая свою ненависть к сыну, убийца-отец. — Слышишь? Я кому говорю...

А сынок окровавленный лежал в пыли. Умирающий ребенок о чем-то думал, ребенок шептал:

— Что бы это такое могло быть? Кто же это мог выстрелить?

— Тише... — отрезал убийца, чем-то встревоженный, и зажал с силой рукой ребенку рот.

И, вырываясь, не понимая, агонизирующий ребенок ловил руку убийцы, целовал ее и лихорадочно бормотал:

— Мамочка, холодно мне. Накрой меня потеплее, мамочка. Прижмись ко мне. Холодно твоему Степку, холодно...

— Тише... — хрипел убийца, вырывая руку, приподнимаясь и оглядываясь, вслушиваясь в ночь, в которой слышалась песнь детей из Бежина луга с ночного, и вдруг, что-то увидев, убийца истерически крикнул:

— Куда?!

— Я сейчас... В политотдел... Я к дяде Васе... — шептал, как бы по секрету, прикладывая палец к губам, агонизирующий Степок, который, пока убийца-отец озирался по сторонам, оказывается, собрав все свои силенки, взвинченные агонией, встал и побежал, окровавленный, по дороге в
хлеба, крича отцу уже издали:

— Я скажу ему... Дядя Вася... Ты знаешь... Я слышал выстрел в хлебах!
И, вскинув на прицел берданку, выстрелил ему в спину с колена убийца-отец.

И говорил смертельно раненный еще раз, на наших глазах, но продолжающий двигаться по дороге агонизирующий ребенок:

— Чу, слышишь?! Вот опять выстрел, дядя Вася. Что бы это такое могло быть? Может быть, кого-нибудь уже убили. Пойдем искать, дядя Вася! Пойдем!..

И, молниеносно вогнав трясущимися руками в дуло патрон и вскинув на прицел берданку, ахнул еще раз с колена из берданки вслед сыну теряющийся убийца-отец.

А умирающий, расстрелянный Степок уже повернул в хлеба. Степок раздвигал взволнованные им и налетевшим ветром хлеба, лихорадочно шел, он искал и кричал:

— Врешь!.. Не уйдешь!.. Сюда, дядя Вася! Убийца здесь. Сюда... Не уйдешь... Бейте в набат... Вызывайте всех. Сюда... За мной... Здесь выстрел был... Давайте сюда всех. Разбудите Москву!.. Окружай!.. Окружай!..
И с криком:

— Вот он! — вырвавшись, как страшный сказочный призрак, из вздыбленного, разбуженного налетевшим внезапным штормом золотого океана мятущейся ржи, смертельно раненный ребенок в своей последней агонии бросился на дрожавшего от ужаса от всего виденного, расстрелявшего все патроны отца-убийцу, и, сбив его с ног, Степок, вцепившись, как маленький тигр, покатился с ним на землю, бессознательно вырвал у него ружье и, уже не обращая внимания на убийцу, который тут же, с перекошенным от страха лицом, исчез в хлебах, торжествующий, чувствуя, что держит что-то в руках, вскочил на ноги и вдруг, увидев в своих руках ружье, проговорил, озадаченный, по-детски улыбаясь:

— Ух, какой большой пугач! — и упал замертво.

НО ЛЮДИ ВЕЗДЕ УЖЕ ПРОСНУЛИСЬ.

Некоторые, предчувствуя недоброе, выскочили из изб и, раздетые, в одном белье, стояли в темноте на улицах колхоза, внюхиваясь в темную ночь и как бы ожидая еще выстрела.

Другие, оставаясь в постелях, лежали с открытыми глазами и, прижав руку к груди, слушали, как билось их сердце.

В политотделе, который находился в бывшем кулацком хуторе и отстоял от колхоза приблизительно в трех верстах, вспыхнули в окнах огоньки. Из здания конторы, застегивая кожаную тужурку, вышел знакомый нам пожилой начальник политотдела.

— Ну и ночь... — проговорил он, подходя к группе людей, столпившихся в темноте и выскочивших на улицу кто в чем, а некоторые — только в одних кальсонах.

— Да... Хорошо... — проговорил кто-то, дрожа от холода в темноте, и это было единственным, что нарушило тишину, в которую каждый вслушивался по-своему.

Опустивши глаза вниз, замолкнувший начальник политотдела, почесывая у себя в седом затылке, думал о том, о чем думали все: «Что бы это такое могло быть?..»

И как ни уговаривали свою тревогу проснувшиеся в разных местах люди, которые говорили себе: «Ну подумаешь, выстрел... Мало ли кто выстрелил... Взял и выстрелил, что ж тут такого. Ну шел себе по дороге человек, а навстречу ему — заяц. Ну и выстрелил себе человек... Да если бы у меня было ружье, так я тоже, может, снял бы его с плеча...»

И каждый, так думающий про себя человек, не заканчивая эту версию, обрывал тут же мысль, потому что думающие одинаково люди, поднимая головы и встречаясь взглядами в темноте, читали друг у друга в глазах: «Нет, батенька, здесь что-то такое не то... Не то».

И в темноте в разных местах вспыхивал, как затяжка цигаркой, редкий разговор о том, в какой стороне прозвучал выстрел, потому что, если бы знать где, так можно было бы идти. А так что попрешь... На ура... В темноту-то... Ого...

И опять начиналось:

Одни говорили, что выстрелы были «там»...

Другие — «нет, там», третьи — еще где-то.

Собаки, дремавшие до сих пор, вскочили на ноги и, застыв, глухо ворчали. Лошади в табуне, лежавшие до сих пор в слабом забытьи, подняли головы, вслушивались в ночь.

Поднятая криком тревоги прибежавшего изо всех сил к реке, к ночному табуну, обессиленного мальчика-пионера с вестью об убийстве Степка,

Стая его ровесников уже, как вихрь, неслась на пятидесяти неоседланных лошадях,

Напоминая собой что-то из чудесного сказочного сна из «Тысячи и одной ночи»,

И, миновав вспаханное поле, потонула в океане золотой и взволновавшейся таким ураганным нашествием и проснувшейся ржи.

Всем своим существом услышал и почувствовал умирающий в пыли Степок приближающийся грохот и, подняв тяжело ресницы, с улыбкой на лице встретил друзей-товарищей, зацеловавших его и услышавших от него имя убийцы.

— Отец... — прошептал умирающий.

А через секунду, вскочив обратно на лошадей и разделив задачу, восемь мальчиков на неоседланных лошадях помчались к колхозу. И еще восемь, спустившись на конях с кручи и бросившись в реку, переплыв ее и выбравшись на другой берег, помчались через луг к политотделу.

Восемь осталось около умирающего Степка, и один из мальчиков, тут же забравшись на вышку, заменил сраженного бойца.

А основной табун, как ураган, уже мчался дальше по пути, указанному умирающим Степком, в сторону, где скрылся убийца.

И ЗАГУДЕЛ В КОЛХОЗЕ НАБАТ.

Уже по улицам колхоза ночью на взмыленных лошадях мчались дети, поднимая тревогу.

Всей обоймой, выпущенной из маузера в звездное небо, поднимая тревогу, покрыл известие об убийстве Степка старый начальник политотдела, получив это сообщение от ворвавшихся на конях в ворота мальчиков.
Гудел в колхозах набат...

Дети кричали, тащили отцов с улицы.

И стар и млад, схватив что попало под руку, вооруженные кто ружьем, кто колом, ломая изгороди, бежали через поля из колхозов в сторону опушки леса, из которого раздавались выстрелы из обрезов кулаков;
Уже присоединившихся к отцу-убийце и стрелявших по юным всадникам, настигнувшим убийцу и носившимся по ночному полю на пятидесяти неоседланных лошадях, не выпуская из виду убийцу, но и не приближаясь к нему близко.

Ночь зажила по-другому.

Выбравшиеся на улицы колхозов проснувшиеся дети, от едва научившихся ходить и чуть-чуть старше, смешно «комментировали» между собой разворачивающиеся события, отголоски которых в виде отдельных выстрелов долетали до них. И, разговаривая басом, какой-то карапуз, изображавший из себя Василия Ивановича Чапаева, раскладывал перед детьми картошки и спрашивал:

— Где, по-вашему, должен сейчас находиться командир?

«БЕСЧИСЛЕННЫЕ ЗОЛОТЫЕ ЗВЕЗДЫ, КАЗАЛОСЬ, ТИХО ТЕКЛИ ВСЕ, НАПЕРЕРЫВ МЕРЦАЯ, ПО НАПРАВЛЕНИЮ МЛЕЧНОГО ПУТИ, И, ПРАВО, ГЛЯДЯ НА НИХ, ВЫ КАК БУДТО СМУТНО ЧУВСТВОВАЛИ САМИ СТРЕМИТЕЛЬНЫЙ БЕЗОСТАНОВОЧНЫЙ БЕГ ЗЕМЛИ...»
И.С. Тургенев. Бежин луг.

И эти слова были уже насыщены возникшей откуда-то тихо струившейся музыкой волнующего «Реквиема» Моцарта. И где-то пел печальный и торжественный, далекий, далекий величественный хор.

Но это не был утопающий в алых знаменах всех боевых десятилетий бессмертного большевизма, в знаменах, поникших своими золотыми звездочками, окутанными черным крепом, душераздирающий и душистый всеми своими умирающими цветами ночной мраморный Колонный зал Дома Союзов — нет... Но это было тоже ночью. Это был Бежин луг.

А у костра, на берегу реки, протекающей по знаменитому Бежину лугу, окруженный застывшими мальчиками, у которых были полные слез глаза, умирал, не приходя в сознание, принесенный сюда Степок.

— Вы мне мешаете, дети, — тихо и сурово проговорил примчавшийся на мотоцикле пожилой доктор.

— Мы мешаем? — почти шепотом переспросил доктора кто-то среди детей. И столько неподдельного, и девственного, и лучистого удивления было в этом вопросе, что доктор даже смутился и, лихорадочно что-то разыскивая в своей походной аптечке, забормотал:

— Собственно, конечно, дети, не вы мне мешаете — я здесь лишний. Вы извините, дети. Я знаю, я помешал вашему веселью... Вашему счастью... Вашим радостным крикам... Играм. Не место здесь доктору... Это совершенно ясно. Но иногда... Вопреки всему... Черт подери...

— Доктор... — тихо перебивая доктора, спросила, нервничая и еле владея собой, какая-то маленькая девочка-пионерка.

— Я доктор, — сказал сурово, уже наклоняясь над Степком, доктор.

— Скажите, а сердце... — продолжала свою мысль и, пугаясь ее, спрашивала чудная девочка...

— Что — сердце? — переспросил сурово доктор, нервно прощупывая, не поворачивая головы в сторону детей, местонахождение пули у распростертого на земле Степка.

— Сердце Степка... — с трудом пояснила девочка.

— Ну говори, говори... — говорил доктор, не поворачивая головы и то тут, то там нервно прощупывая тело Степка.

Но девочка уже не могла вымолвить слово. Девочка беззвучно рыдала.

Тогда другой пионер — мальчик, став рядом с рыдающим ребенком, которому какой-то третий ребенок с другой стороны зажал рот рукой, тихо спросил доктора:

— Может быть, я скажу... Она не может...

— Говори... Говори... — говорил сердитый доктор, стараясь найти пулю.

— Бьется ли сердце Степка или уже нет?.. — произнес тихо мальчик.
И, продолжая уже выслушивать сердце Степка, доктор повторял:

— Бьется ли сердце Степка или уже нет?.. Так... Так... — говорил доктор, вслушиваясь.

— Вот здесь слабо бьется, — сказал, наконец, доктор.

И поднявшись с колен, и прижав к себе спрашивающего мальчика, и приложив свое ухо к тому месту груди, где обычно бьется наше сердце, доктор громко сказал:

— А вот здесь сердце Степка бьется прекрасно...

И, уже роясь в своей аптечке и вынимая какие-то инструменты, доктор продолжал говорить радостно:

— Сильно бьется... Так, как и требуется... Замечательно бьется. Как у большевиков... Ну послушайте сами, дети...

Дети слушали сердце другого лучистого мальчика...

— Ну не правда ли, прекрасное сердце?.. — спрашивал доктор.

— Ах, какое сердце!.. Ну прямо удивительно!..

Чудесные дети по очереди слушали сердце своего товарища, безмолвно кивали головами, радостные, и, улыбаясь, говорили сердитому доктору умоляюще:

— Доктор, мы ведь знаем, что умрет Степок... Вы только, пожалуйста, доктор, приведите его в сознание. Сделайте так, чтобы он улыбнулся нам, и нам больше ничего не надо...

Исчезла улыбка при этих словах на лицах детей. Кто-то зарыдал. И кто-то за всех зашептал:

— Он умрет, доктор?

— Кто умрет!.. — загремел во весь голос доктор сурово.

Улыбка надежды озарила лица оживившихся детей.

А доктор уже гремел по всем Бежину лугу, доктор понимал детей, доктор убежденно разъяснял, доставая из аптечки инструменты:

— Что значит — умрет?.. Чушь, дети... Чепуха... Вам, юным ленинцам, должно быть уже известно, что в науке нет такого слова... Я приведу его в чувство... — говорил горячо и сердито доктор, поднимаясь с колен.

— Но я вас прошу... — проговорил он тут же сурово, обращаясь к застывшей куче детей, — разойтись по Бежину лугу... Мне теперь не мешать... И пока я постараюсь привести Степка в сознание, вы соберите... — проговорил как можно торжественнее, заинтересовывая ребят, доктор, — как можно больше цветов для него... Но только как можно тише. Договорились?

И тут же склонился над умирающим Степком, нервный, ощупывающий своими длинными, белыми, тонкими пальцами.

«ЭТА БЕЗЛУННАЯ НОЧЬ, — БЫЛА ВСЕ ТАК ЖЕ ВЕЛИКОЛЕПНА, КАК ПРЕЖДЕ».
И.С. Тургенев. Бежин луг.

И эти слова были так же насыщены тихо струившейся музыкой волнующего «Реквиема» Моцарта, и где-то пел печальный, торжественный, далекий, далекий величественный хор.

Но, я повторяю, это не был душераздирающий и душистый всеми своими умирающими цветами, ночной мраморный Колонный зал Дома Союзов... Нет... Это было ночью, это был все тот же Бежин луг, по душистой беспредельной шкуре которого медленно двигались в темноте, цепями, бесчисленные дети, собирая цветы...

И то тут, то там несколько раз кто-то из детей, призывая к тишине, тихо кричал:

— Тише...

— Как можно тише...

— Т-с-с-с... — прошептал кто-то в момент, когда дрогнули веки, и через большую паузу Степок приоткрыл глаза и увидел кого-то, и у улыбающегося Степка вырвалось тихое: — А-а-а...

Всю любовь, всю свою нежность, всю свою возвышенную философию прекрасного третьего поколения большевиков вложили дети, застывшие с громадными букетами цветов в руках, в свои бесчисленные лучистые улыбки, которыми они встретили улыбку узнавшего их умирающего Степка.

— Споем, что ли... — прошептал умирающий Степок, улыбаясь.

И тихо запелась такая песнь, какую вы никогда не слышали, и, повернув
головку набок, тихо шевеля губами, казалось, тоже пел беззвучно
Степок.

А в стороне на лугу у реки, среди детей, окруживших врача, слышалось:

— Ну и доктор... Вот так доктор... Ах и доктор... Ну, это такой молодец! — восклицали один за другим карапузы и от мала до велика по большому, как взрослые, как равные с равным, схватывали руку врача одной своей ручонкой и, придерживая ее другою своей крошечной рукой, хлопали по большой его ладони и кричали восторженно, а он отбивался; он, доктор, сам плакал и смущенно бормотал:

— Да не стоит... За что... Это мой долг... Ну не надо...

«МНОГИЕ ЗВЕЗДЫ, ЕЩЕ НЕДАВНО СТОЯВШИЕ НА НЕБЕ, СКЛОНИЛИСЬ УЖЕ К ТЕМНОМУ КРАЮ ЗЕМЛИ, ВСЕ СОВЕРШЕННО ЗАТИХЛО КРУГОМ, КАК ОБЫКНОВЕННО ЗАТИХАЕТ ВСЕ К УТРУ».
И.С. Тургенев. Бежин луг.

К умирающему Степку подошел шатающийся от усталости начальник политотдела и, крепко поцеловав его, улыбающегося, в лоб, опустился с ним рядом на землю.

И пелась песнь. Вдали вели арестованных преступников.

Умирающий Степок смотрел на своего дядю Васю. Степок что-то прошептал.

Задумавшийся начальник политотдела его не слышал.

— Дядя, расскажи мне сказку... — проговорил Степок громче.
Начальник политотдела, повернув полные слез глаза в сторону мальчика, начал:

— Жил-был дед и баба... — и задумался...

— В колхозе?.. — спросил через паузу Степок.

Начальник политотдела не слышал, начальник политотдела продолжал:

— И была у них одна курочка ряба... — И замолчал...

— Какая-то смешная сказка... — прошептал через паузу улыбающийся Степок.

— Как сказать... — сказал задумавшийся начальник политотдела,

уставившись взглядом

на раскинувшийся колхоз — своим видом ночью еще напоминавший
тургеневскую деревню, бывшую крепостной у знаменитого по «Запискам охотника» молодого зверя-помещика, бывшего гвардейского офицера в отставке Аркадия Павловича Пеночкина, — на фоне которого вооруженные люди вели арестованных в лесу убийц и поджигателей.

— Дядя Вася, не плачь... Не надо... — прошептал через паузу Степок,
взглянув на начальника политотдела, который находился вне этого кадра.

— Что ты... Что ты, Степок... — послышался голос начальника. — Мы, большевики, никогда не плачем, как бы нам ни было тяжело...

— Мы, большевики... — проговорил зрителю начальник и зарыдал, как ребенок.

«ТОРЖЕСТВЕННО И ЦАРСТВЕННО СТОЯЛА НОЧЬ. СЫРУЮ СВЕЖЕСТЬ ПОЗДНЕГО ВЕЧЕРА СМЕНИЛА НОЧНАЯ СУХАЯ ТЕПЛЫНЬ, КОТОРАЯ ЛЕЖАЛА МЯГКИМ ПОЛОГОМ НА ЗАСНУВШИХ ПОЛЯХ. ЕЩЕ НЕМНОГО ВРЕМЕНИ ОСТАВАЛОСЬ ДО ПЕРВОГО ЛЕПЕТА, ДО ПЕРВЫХ ШОРОХОВ И ШЕЛЕСТОВ УТРА, ДО ПЕРВЫХ РОСИНОК ЗАРИ».

— Ну, будем начинать, что ли, Василий Иванович? — проговорили пришедшие бригадиры, обращаясь к задумавшемуся начальнику политотдела.
Василий Иванович посмотрел на побелевший восток, вытер платком слезы и сказал:

— Начали.

Умирающий Степок тяжело поднял веки и прошептал:

— Дядя... Покажи мне вот эту сказку... — И упала обессиленная голова.
«И когда, — как пишет Иван Сергеевич Тургенев, — полились по широкому

мокрому лугу, вдоль задымившейся реки,

впереди по зазеленевшим полям от леса до леса и сзади по длинной
пыльной дороге,

по сверкающим обагренным кустам, по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого горячего света...»

«КОГДА ВСЕ ЗАШЕВЕЛИЛОСЬ, ПРОСНУЛОСЬ, ЗАПЕЛО, ЗАШУМЕЛО, ЗАГОВОРИЛО... КОГДА ВСЮДУ ЛУЧИСТЫМИ АЛМАЗАМИ ЗАРДЕЛИСЬ КРУПНЫЕ КАПЛИ РОСЫ...»

в золотом океане ржи с вышек что-то увидели дети-стражи и, подняв руки, застыли, отдавая боевой пионерский привет...

А по дороге, среди одухотворенных трудом социалистических полей, шел медленно, с непокрытой головой и нес на руках убитого мальчика старый начальник политотдела.

— Прощай, наш маленький герой, прощай, Степок. Наша взяла... Раздавим! — казалось, шептал старый начальник.

А сзади него двигался на поводах у медленно шагающих бесчисленных ребят, поющих боевую песнь пионерии, отдохнувший табун.

Бежин луг. 1934/35 г.

Гращенкова И., Долинский И. Александр Ржешевский и другие // А.Г. Ржешевский. Жизнь. Кино. М.: Искусство, 1982. C. 215-216; 221-228; 234-246; 255-265; 282-298.