КТО ЖЕ Я ТАКОЙ?

МНЕ ЭТО ДАЖЕ УЖЕ САМОМУ ИНТЕРЕСНО ЧУТЬ-ЧУТЬ... 113 МОЕЙ БИОГРАФИИ

Я родился в 1903 году в удивительном городе нашей планеты, который двести лет являлся столицей Русской империи.

За поразительную красоту этот город на берегу Невы во всем мире величали Северной Пальмирой.

.В те времена он еще назывался Санкт-Петербургом, после начала первой мировой войны стал Петроградом...

И, наконец, в середине двадцатых годов двадцатого столетия, явившийся колыбелью Великой Октябрьской революции, после кончины ее вождя по требованию всего народа был назван именем организатора коммунистической партии и создателя первого в мире пролетарского государства — Ленинградом.

Со дня своего рождения, за вычетом нескольких лет гражданской войны и первых послевоенных лет, вплоть до 1927 года я жил на одной из самых аристократических улиц старого Санкт-Петербурга. Она называлась Сергиевской улицей — теперь улицей Чайковского.

Это была примечательнейшая улица.

Взглянув на карту города, вы найдете ее сразу вблизи Невы.

Вот вам ее знаменитые ориентиры.

Если идти от набережной Невы по Литейному проспекту по направлению к Невскому, то после Шпалерной и Захарьевской это будет третья улица от Литейного моста.

На западе эта горизонталь упирается в узенькую реку Фонтанку, на другой стороне которой зеленел любимый А. С. Пушкиным знаменитый Летний сад, у его входа — со стороны Невы — Каракозов стрелял в Александра II. За Летним садом, прямо от Марсова поля, шла Миллионная улица, в конце которой находился Эрмитаж, в рядом с ним — резиденция последних русских царей Зимний дворец.

На востоке наша улица выходила к Таврическому саду, пройдя который вы сразу же увидите одно из дичайших исторических мест нашей планеты — Смольный институт. Ему было суждено стать Штабом Великой Октябрьской революции...

А где-то между... дворец фаворита императрицы Екатерины II — князя Потемкина-Таврического; этот дворец в первые годы XX века был резиденцией Государственной думы, а в 1917 году превратился во временный штаб Февральской революции и, наконец, стал тем местом, где на короткое время собралось пресловутое Учредительное собрание, имевшее наглость отказаться признать Советскую власть.

С одной стороны и недалеко от того дома, где я жил, ближе к Таврическому саду, находился дворец сестры царя... И когда последний царь из рода Романовых обитал в Зимнем дворце или в Царском селе, он, как правило, каждую среду приезжал к своей сестре — таков был ритуал.

Я часто видел его на протяжении многих лет — то с наследником, то с дочерьми, нередко видел его и с императрицей. И смотрел вначале с благоговением, с трогательным умилением, а когда стал подрастать, то смотрел уже смятенно на них, а затем —даже и зло, потому что уже знал, что по его приказу, вот именно этого самого царя, мой старший двоюродный брат Евгений Ржешевский, балтийский моряк, сидит за рекою Невой в мрачной каторжной тюрьме, которая называлась «Кресты», и ожидает своей отправки на каторгу в Сибирь.

С другой стороны, уже ближе к реке Фонтанке —на углу нашей Сергиевской улицы и Литейного проспекта, — возвышался так называемый «всей артиллерии Сергиевский собор», сооруженный в честь «святого» Сергия Радонежского.

В этом соборе в детские годы я тоже очень усердно молился, а затем, когда уже стал, так сказать, «более сознательным», я вместе с такими же гимназистами, как и сам, особенно в канун больших праздников, во время длинных всенощных уже сидел под самой колокольней, где один из влиятельнейших сторожей церкви, которого, как сейчас помню, звали дядя Сережа, организовывал «молодым господам» самый настоящий игорный притоп, где мы с упоением резались в прелестную карточную игру, именуемую «Очко», или «Двадцать одно», и, желая, как обычно в этом возрасте, выглядеть уже совсем мужчинами и самостоятельными, курили до одури и матерились, как умели.

Конечно, дядя Сережа все это делал не даром, и за «организацию этого мероприятия» он брал с нас не только аккордно, но, кроме того, даже кое-что с каждого «банка». Когда мы его спрашивали, почему он так безбожно с нас дерет, он спокойно отвечал: «Дешевле нет смысла! Я мечтаю в нашей деревне открыть у дороги кабак...»

А когда служба кончалась, мы усиленно полоскали над ведром в углу своп прокуренные рты, затем дядя Сережа (точь-в-точь как делал это священник!) сам тоненькой кисточкой мазал крест-накрест душистым миром наши лбы, после чего мы покидали церковь и являлись паиньками домой, а чтобы родители все-таки не уловили запаха табака, мы произносили прямо с порога: «Бог милости прислал!!!» — и только после этого, крепко сжав губы, молча подходили к нашим умиленным матерям, которые целовали нас в душистые лбы. И на этом все до поры и до времени кончалось, пока однажды нас там, на колокольне, не накрыли наши отцы.

Еще несколько слов...

Буквально на соседней улице, которая называлась Фурштадской (а позже — улицей Петра Лаврова), находилась моя школа, она выходила также и на Кирочную улицу.

Это была известная немецкая школа.

Оказался я в этой школе таким образом.

Мой отец когда-то прочел знаменитый роман Гончарова «Обломов». Автор в этом произведении, как известно, поставил всем русским в пример, как ему показалось, великолепный человеческий экземпляр — немца Штольца. На отца это произвело такое впечатление, что он твердо решил отдать меня именно в немецкую школу, чтобы сделать из меня нечто подобное Штольцу.

Об этом я узнал много позже и тут же достал книгу и тоже прочел ее и сразу же понял, что затея была не серьезная. Она была задумана без хозяина, а хозяином был я.

Я знаю, что это будет звучать очень наивно, но так было. Еще с детства, как только я научился читать и влюбился без ума в книги, я тогда же решил, что буду только писателем.

Об этом я и объявил отцу в День своих имении еще тогда, когда мне исполнилось всего лишь десять лет.

Я до сих пор не забыл, как, услышав это, долго смеялся отец, а затем нахмурился и жестко произнес.

— Выбрось эту дурь из головы. Ты будешь тем, кем я хочу. Я не случайно выбрал для тебя эту школу...

В этой школе, за исключением двух предметов- русского языка и «закона божьего», все преподавалось на немецком языке. Со второго класса даже на переменах ученикам не разрешалось говорить по-русски. Умеешь не умеешь, но говори по-немецки или молчи.

Но Штольц из меня не получился вот еще по какой причине.

Русский язык у нас вел толстяк в мундире, с роскошной фамилией — Знаменский. Я не понимал, как можно с такой фамилией вести себя так подобострастно не только с грозой нашей школы — инспектором фон Бооком, с учителями-немцами, но даже и с немецкими сторожами и подчеркнуто грубо разговаривать с нами — русскими.

Уроки же «закона божьего» у нас вел священник, который своим лицемерием довел меня до того, что я демонстративно выражал ему свое неуважение. Поп в долгу не оставался и «докатился» до того, что едва только он появлялся в дверях нашего класса, как тут же останавливался у порога, торжественно, медленно начинал креститься на небольшой образ в углу класса и, осеняя себя медленным крестным знамением, в то же время негромким, но ясным голосом, чуть ли не нараспев произносил:

— Ржешевский, дневник — на кафедру, а сам — в угол!

Эти мои скандальные отношения со священником очень огорчали мою религиозную маму. Но я знал, что отец относился к богу «по-деловому», и поэтому апеллировал чаще к нему, доказывая, что поп — дурак и я в этом не виноват.

Однако и отца не удовлетворяло такое мое объяснение.

Но поп сам оплошал и в наших «христоматийных отношениях» дошел до того, что как-то... ну ни с того ни с сего поставил меня в угол да еще накатал в моем дневнике на меня самую непристойную лживую кляузу, чем занял в графе «замечаний» место... почти на три педели вперед.

Короче говоря, явно переборщил.

Увидев такое, к моему удовольствию, отец сразу взбесился и тут же кинулся с дневником в школу.

Все сразу встало на место.

Когда отец вернулся из школы, он мне сказал:

— Ты оказался прав... Поп — дурак, и отныне он к тебе не будет приставать...

Но почему-то хмуро добавил:

— И теперь только попробуй мне плохо учиться!..

Но я считал, что моей учебе в этой школе кроме попа мешало следующее обстоятельство...

В ней училось и немало немцев (при пей даже был немецкий пансионат). Опираясь па тотальную немецкую власть в школе, чувствуя себя в ней как рыба в воде, эта здоровая, задиристая немецкая молодая поросль не без удовольствия позволяла себе нередко клеймить нас «русской свиньей»... Хотя я был тогда еще довольно маленький, но я уже был среди тех, кто за это тут же давал в морду. А когда в 1914 году началась война с Германией, я уже «доблестно» дрался с ними чуть ли не каждый день, и мои одноклассники, вероятно, еще помнят, как меня дважды с треском выгоняли из школы.

Дважды я слышал, как инспектор фон Боок кричал, что я вернусь в школу только через его труп.

Однако начавшаяся война многое изменила в школе.

Преподавание сразу стало вестись только па русском языке. Главное паше школьное здание было превращено в лазарет, а школу перевели в другой дом, и поэтому моему отцу довольно легко удалось доказать в Министерстве просвещения, что его сыном руководили только патриотические чувства. И дважды, внутренне торжествуя, но с каменным лицом я как можно медленнее поднимался по лестнице мимо задыхавшегося от ярости инспектора в свой класс и снова садился за свою парту.

Мне было неполных четырнадцать лет, когда в феврале 1917 года, на Кирочной улице, я увидел своими глазами, как унтер-офицер Кирпичников вывел из казармы Волынского полка восставших против царя солдат и повел их мимо нашей школы к Литейному...

Я никогда не забуду этого первого мгновения февральской революции, это красное знамя, развевающееся над головами восставших солдат, эти восторженные крики, эту удивительную картину, как в сильный мороз во многих домах на Кирочкой улице люди на разных этажах начали распахивать настежь заделанные на зиму окна, балконные двери, как из натопленных квартир через окна вываливался клубами пар и горожане приветствовали революцию. Я помню, едва только волынцы вышли на Литейный, запылал огнем расположенный между Захарьевской улицей и Шпалерной окружной суд, к которому вплотную примыкал знаменитый Дом предварительного заключения («Предварилка»), как затем солдаты и народ ворвались в эту знаменитую тюрьму, как несли люди на руках освобожденных заключенных...

А затем мой двоюродный брат Евгений Ржешевский, балтийский моряк-большевик, которого Февральская революция освободила из страшной каторжной тюрьмы «Кресты», привел меня незабываемой апрельской ночью на площадь перед Финляндским вокзалом встречать возвращающегося из эмиграции Ленина...

И я увидел его...

И уже кстати скажу: я помню, и помню твердо, что Ленин вышел из вагона поезда не в кепке, как он запечатлен на знаменитом памятнике, а с черной шляпой в руке.

Затем я видел Ленина, выступавшего с балкона дворца Кшесинской, который был занят большевиками и временно стал их штабом... И в третий раз, уже после Октябрьских дней, я увидел Владимира Ильича Ленина в автомобиле у Смольного.

Но это все было потом...

А вскоре после того, как я впервые увидел Ленина, — вдруг неожиданно скончался от воспаления легких мой отец.

Это самое страшное в жизни моей случилось 17 апреля 1917 года.

Потрясенный всем этим, я сразу же вырвался из-под влияния моей милой матери... И, к ее отчаянию, я уже целыми днями не появлялся у себя дома, где каждая вещь напоминала мне бесконечно любимого мною отца…

Вот с этих дней «моими университетами» до самого 25 октября стали бушующие всеми человеческими страстями, незабываемые в те неслыханные дни, недели и месяцы, вдохновенно, яростно митингующие площади... улицы... а также, с распахнутыми окнами, дома предоктябрьского Петрограда, в котором уже тогда начались роковые схватки самой величайшей революции на земле.

А потом я услышал своими ушами выстрел «Авроры»... увидел в ту же ночь Зимний дворец... а рассвет первого дня Новой эры нашей страны я встретил уже на мосту и, как зачарованный, смотрел на легендарный крейсер, который после этой ночи стал на веки революционной святыней для сотен миллионов людей на всем земном шаре.

А затем, следуя фамильной традиции, я также превратился в маленького балтийского моряка (салажонка... юнгу...), и перед моими очарованными глазами возникает овеянный революционной героикой Кронштадт... тяжелые боевые корабли Балтфлота... несущиеся миноносцы... учеба в Кронштадтском артиллерийском отряде... А потом вдруг — взрыв форта «Павел» и вслед за этим — мятеж на фортах «Красная горка» и «Серая лошадь». И я уже на фронте — пулеметчик в отряде штурмовой морской пехоты. Потом, после разгрома армии генерала Родзянко, а затем и Юденича, мы вновь в Кронштадте. А между этими двумя огромными событиями Кронштадт испытывает налеты английских самолетов и прорыв английских торпедных катеров в Кронштадтскую гавань... Так проходит осень, а затем и зима 19—20-го годов. А уже в начале весны я ухожу на Южный фронт на бронепоезде «Черноморец», команда которого была укомплектована только из моряков.

...Вот так, начав гражданскую войну на берегах Балтики, я закончил ее на берегу Черного моря... А затем, после участия в борьбе с бандами Махно, я был направлен в распоряжение штаба бронесил Туркестана, где уже начало бушевать басмаческое движение.

И вот я уже в Средней Азии, где никогда не бывал, где все непривычно... Необычайные ночи... Тихо движется бронепоезд, почти бесшумно... Месяц светит откуда-то совсем не оттуда, откуда он светит у нас, на Севере... Мы не обращаем внимания на предостережение командира, что нас могут подстрелить, и, как зачарованные, смотрим в эту ночь, где кругом, среди спящих кишлаков и минаретов, переливаются какие-то причудливые тени...

Где-то в темноте, вдали раздаются отдельные выстрелы, то вдруг короткая пулеметная очередь... И, охваченные нахлынувшей на нас со всех сторон неслыханной стариной, почти физически представляем те времена, когда над всей этой землей властвовал Тамерлан и все застывшие в темноте древние минареты озарялись пылающими кострами непобедимых войск легендарного Александра Македонского, который и умер в этих местах.

Все увиденное вызывало нетерпеливое желание поближе познакомиться с этой жизнью, с этой таинственной частью света, войти в ее нутро, а не только смотреть на нее с тихо движущегося бронепоезда.

Это желание осуществилось самым неожиданным образом.

Я заболел и попал в госпиталь, который находился в столице Туркмении — в Ашхабаде, и совершенно случайно оказался в одной палате с начальником оперативного отдела Ашхабадской ЧК Филипповым. Это был человек огромного обаяния и отваги, который слыл в тех краях грозой притаившихся контрреволюционеров и преступников разного рода. Его часто навещал председатель ЧК Сергей Целыхов, который затем меня поразил как человек даже больше, чем Филиппов. Я подружился с ними... И вот они-то меня и уговорили пойти на работу в ЧК, взяв на себя утрясти все с переводом из армии.

Я стал чекистом.

Затем, будучи особым уполномоченным по борьбе с экономической контрреволюцией, я участвовал в раскрытии так называемого дела «Золотой панамы». По этому нашумевшему в свое время делу были разоблачены те, кто сплавлял золото в Персию. Мне в числе других была выражена благодарность в приказе высших органов ВЧК.

Но басмаческое движение захватывало все новые и новые районы Туркестана. И однажды мы получили приказ полномочного представителя ВЧК — ГПУ Туркестана, знаменитого соратника Феликса Дзержинского Яна Петерса. В этом приказе говорилось, что организуется небольшая особая группа чекистов, которой было приказано немедленно направиться в район Самарканда где басмаческое движение было особенно угрожающим.

Во исполнение этого приказа группа (я был включен в ее состав) немедленно прибыла в Самарканд и тут же сменила все прежнее руководство Самаркандской ЧК.

Председателем Самаркандского ЧК — ГПУ по высоким соображениям нашей национальной политики был назначен узбек Файзулин, а заместителем председателя стал возглавлявший нашу особую группу бывший председатель Ашхабадского ЧК — ГПУ Собин-Злобин Илья Константинович.

Соответственно своему большому опыту возглавляли отделы старые чекисты, работники контрразведки — товарищи Мосалов и Ипполитов.

Начальником отдела по борьбе с басмачеством и политическим бандитизмом стал Георгий Зеленский.

Я же был назначен заместителем начальника отдела по борьбе с басмачеством и политическим бандитизмом и начальником оперативного подотдела. Исполнилось мне тогда восемнадцать лет.

С этого момента я с головой ушел в работу. Помимо задач, присущих оперативному подотделу, совершались глубокие рейды на территории тех отдельных районов Туркестана, где поддерживаемое Англией басмачество приняло уже совсем неприличные масштабы и для подавления которого включалась и армия... Пришлось исколесить самые отдаленные места Туркестана, и я буквально не вылезал из боев.

Однако все это происходило в то время, когда во всей стране кипела другая жизнь и бойцы, прошедшие добела накаленные годы великой гражданской войны, уже везде хватались за книги и неостановимо стремились к учебе.

Мечтал об этом и я.

Но все это ко мне пришло после того, как мне удалось уговорить с огромным трудом товарища Яна Петерса перевести меня из Средней Азии в Петроград.

Ян Петерс к тому времени был снова в Москве, опять заместителем ВЧК — ГПУ и одновременно руководителем Восточного отдела ВЧК — ГПУ. Пять раз он выгонял меня из своего кабинета на Лубянке, отказывая мне в переводе, обосновывая свой отказ тем, что те чекисты, которые проработали в условиях Средней Азии порядочное время, приобрели такой опыт, который им ценится на вес золота… Но в конце концов он вынужден был сдаться и я перекочевал в Петроградское ЧК — ГПУ, которое помещалось па знаменитой и памятной для всей контрреволюции Гороховой, 2.

И вспоминается еще следующее.

До того как я неожиданно вновь появился в Петро- граде, моя мама, все мои близкие и знакомые были уже давно абсолютно убеждены, что я убит, и мое имя уже не один год было внесено моей мамой в церковный поминальник «За упокой».

Вначале, как только я появился среди родных и близких моих друзей, я был встречен радостно.

Однако затем кое-кто из товарищей по школе и просто знакомых, пронюхав, что я стал чекистом, перестали здороваться, а некоторые при встрече со мной даже демонстративно относили руки назад, за спину.

Я такие номера тоже не оставлял без ответа. Я был горд, что моя судьба привела меня в ряды чекистов, вождем которых был Феликс Дзержинский. Я знал, что именно в этом историческом месте, на Гороховой, 2, по заданию Ленина Феликс Эдмундович и положил начало созданию прогремевшей на весь мир грозной Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и бандитизмом. Я также уже давно знал, что с этой Гороховой, 2, с этим местом, было связано еще одно удивительное имя, принадлежавшее пламенному революционеру.

Посвящая этому человеку блистательный и проникновенный очерк, еще один из удивительнейших людей величайшей революции, которого мне посчастливилось лично хорошо знать и который навсегда останется в моем сердце, а именно— Анатолий Васильевич Луначарский, писал так (и я не могу этого не процитировать):

«После победы 25 октября и следовавшей за нею серии побед по всей России одним из самых тревожных моментов был вопрос о тех взаимоотношениях, какие сложатся между Советским правительством и приближавшейся «учредилкой». Для урегулирования этого вопроса нужен был прекрасный политик, который умел бы соединить железную волю с необходимой сноровкой. Двух имен не называли: все сразу и единогласно остановились на кандидатуре Урицкого.

И надо было видеть нашего «комиссара над Учредительным собранием» во все те бурные дни! Я помню» что все эти «демократы» с пышными фразами на устах о праве, свободе и т. д. жгучею ненавистью ненавидели маленького круглого человека, который смотрел на них из черных кругов своего пенсне с иронической холодностью, одной своей трезвой улыбкой разгоняя все иллюзии и каждым жестом воплощая господство революционной силы над революционной фразой!

Когда в первый и последний день «учредилки» над взбаламученным эсеровским морем разливались торжественные речи Чернова и «высокое собрание» ежеминутно пыталось показать, что оно-то и есть настоящая власть, совершенно так же, как когда-то в Лукьяновке, той же медвежьей походкой, с той же улыбающейся невозмутимостью ходил по Таврическому дворцу товарищ Урицкий —и опять все знал, всюду поспевал и внушал одним спокойную уверенность, а другим полнейшую безнадежность.

«В Урицком есть что-то фатальное!» — слышал я от одного правого эсера в коридорах в тот памятный день».

И Учредительное собрание было ликвидировано.

И далее Луначарский пишет:

«Разразилось февральское наступление немцев.

Вынужденный уехать, Совет Народных Комиссаров возложил на оставшихся ответственность за находившийся в почти отчаянном положении Петроград. «Вам будет очень трудно, — и говорил Ленин остающимся, — но остается Урицкий». И это успокаивало.

С тех пор началась искусная и героическая борьба Моисея Соломоновича с контрреволюцией и спекуляцией в Петрограде.

Сколько проклятий, сколько обвинений сыпалось на его голову за это время! Да, он был грозен, он приводил в отчаяние не только своей неумолимостью, но и своей зоркостью. Соединив в своих руках и Чрезвычайную комиссию, и Комиссариат внутренних дел, и во многом руководящую роль в иностранных делах, он был самым страшным в Петрограде врагом воров и разбойников империализма всех мастей и всех разновидностей.

Они знали, какого могучего врага имели в нем».

Каждое утро я входил в тот самый подъезд, в вестибюле которого и был убит Урицкий.

И вот там, на этой Гороховой, 2, где все еще продолжало дышать Великой Революцией и ее неповторимыми рыцарями Дзержинским и Урицким, где было немало чекистов работавших под руководством Дзержинского и Урицкого, я и прошел заключительный этап своей работы в органах ЧК-ГПУ, в 4-м спецотделе. Онведал также борьбой с политическим бандитизмом (только на этот раз уже не с басмачеством, а с савинковщиной), нередко подключаясь и к борьбе с городским бандитизмом, который, как казалось тогда, в годы нэпа, чуть не захлестнул весь Петроград.                                                                  

Только после этого, замотанный до предела, я получил возможность уйти на учебу, к чему так рвался.

А когда, как мне показалось, я уже стал приближаться к осуществлению моей заветной мечты, мечты, возникшей еще в годы моего детства, и, когда я был бесконечно счастлив, — вдруг все это подверглось самому серьезному испытанию.

Я опоздал к вступительным экзаменам на филологический факультет Петроградского университета, а затем сорвалось у меня и поступление на отделение истории искусств.

...И вот тогда по совпадению безвыходных обстоятельств, чтобы не пропал год, я поступил в Петроградский институт экранного искусства, и то только потому, что этот институт находился впритык с тем домом, в котором я родился и жил. Потом из этого института вышли постановщики легендарного фильма «Чапаев» — Сергей и Георгий Васильевы, режиссеры Фридрих Эрмлер, Николай Лебедев, Александр Иванов, народная артистка СССР Тамара Макарова и многие другие...

С тех пор прошло уже более сорока лет, но я и сейчас не забыл наш актерский факультет, который тогда вела когда-то блиставшая в Петрограде знаменитая актриса Александрийского театра Александра Яковлевна Глама-Мещерская, которую в конце прошлого века во всех газетах столицы русской империи преподносили не иначе как только так: «Но вот на сцене появилась сама Глама... И весь зал затаил дыхание!» — или: «Это сказала сама Глама...» — и так далее.

Мы встретились с ней, когда следы пленительной красоты уже покинули ее навсегда, а старые фотографии свидетельствовали (и ее современники утверждали, иболее всех Антон Павлович Чехов), что когда-то она была сверкающей красавицей. Однако она сохранила свои ясный ум, талант и мастерство. Преподавание она
сопровождала (и обязательно к месту!) воспоминаниями, связанными со встречами с А. П. Чеховым, и его высказываниями о литературе и искусстве: и что он принимал и что он не признавал. Ее биография была полна встреч и с другими корифеями в области литературы и искусства того времени. Остается еще добавить, что, несмотря на то, что она была только артисткой театра (и театра традиционного), она, безусловно, чувствовала и то, что мы, кинематографисты, называем «особой природой киноискусства». И не помню ни одного ее занятия, когда бы аудитория не была набита битком и кто-то еще, многим рискуя, убегал с других лекций и со страхом, затаив дыхание, подглядывал и подслушивал из коридора в приоткрытую дверь аудитории, где вела занятия Глама-Мещерская.

Но, разумеется, главная наша учеба шла непосредственно там, где осуществлялась постановка картин, то есть на кинофабрике. Она находилась буквально рядом с институтом, в особняке исчезнувшего за границу русского мультимиллионера Нечаева-Мальцева, который имел большую стеклянную оранжерею, где развел тропический сад. За годы гражданской войны, годы холода и голода, от этих «тропиков» не осталось и следа. Там в начале 20-х годов и была организована первая ленинградская кинофабрика, принадлежащая киноорганизации «Севзапкино», которая позднее перебралась в огромное помещение на Каменноостровском проспекте.

Оглядываясь на свое прошлое, я не раз задумывался над тем, правильно ли сделал, связав свою творческую жизнь с киноискусством. Не раз мне казалось, что я сделал бы гораздо больше в литературе, в прозе, в драматургии театра, чем я, собственно, сейчас и занимаюсь.

Я стал свидетелем еще одной революции, которая произошла в те времена в искусстве кино. История этой борьбы за «самое важное из искусств» в нашей стране неразрывно связана с именами таких выдающихся режиссеров-художников, как Сергей Эйзенштейн, Григорий Александров, Лев Кулешов, Всеволод Пудовкин, Иван Пырьев, Михаил Ромм, братья Васильевы, Абрам Роом, Фридрих Эрмлер, Григорий Козинцев и Леонид Трауберг, Сергей Герасимов, Сергей Юткевич, Юлий Райзман,Григорий Рошаль, Николай Охлопков (и очень жаль, что он отошел от кино!). А разве когда-нибудь забудется то, что принесло в великое искусство кино такое изумительное явление, как Александр Довженко?!

Дороги моему сердцу такие ветераны кино, как Александр Разумный, Александр Ивановский...

Весь этот период развития нашего кино мне пришлось не только видеть, но и во всем этом участвовать в меру своих сил и способностей, начиная еще буквально со студенческой скамьи.

Однако, несмотря на всю заманчивость актерского пути, где у меня уже появились первые удачи, некоторые успехи, вся моя жизнь в кинематографии пошла по-другому.

И это было вызвано следующим чрезвычайным для меня обстоятельством...

У нас в институте в актовом зале висело большое, ярко-алое полотнище, и на нем белой краской были выведены такие слова:

«ИЗ ВСЕХ ИСКУССТВ ДЛЯ НАС ВАЖНЕЙШИМ ЯВЛЯЕТСЯ КИНО» — и подпись:

«ЛЕНИН».

Должен сказать, что я много раз видел это полотнище и столько же раз читал эти слова.

Но вдруг... однажды... я словно увидел их впервые... и не только впервые прочел, но, главное, впервые понял весь смысл этих ленинских слов и все великое значение...

И меня охватило смятение... Что же это такое?!.. До этого мгновения мне и в голову не приходила такая высочайшая оценка киноискусства для нашей страны... ибо, хотя и я любил кино и даже стал учиться в Институте экранного искусства, но относился я все-таки к кино — как к кино...

А тут я застыл, как пораженный, затем опустился на стул и долго смотрел на это алое полотнище и стал снова и снова перечитывать эти удивительные слова:

«...для нас важнейшим является кино».

Все это прозвучало для меня как великое открытие и породило во мне совсем иной взгляд на искусство кино.

И, кажется, впервые я не пожалел, что попал в этот институт.

Ну, конечно же... что может сравниться с этим искусством, которому доступно показать все: и небо... и землю… и реки, моря, океаны… и земные просторы... Возможность запечатлеть с натуры самые важные события на нашей земле, а самое главное, возможность демонстрировать эту пленку везде: в самом отдаленном кишлаке, поселке, в тайге, на корабле в море, на большой городской площади.

С этого момента все во мне изменилось, я стал смотреть на учебу в этом институте совсем по-другому... а потом, чем больше мне приходилось участвовать в съемках, чем больше вникать в это искусство, великое значение которого мне открыл не кто иной, как сам Ленин, тем чаще я стал рассуждать про себя так:

— Если сам Ленин такими высокими словами определил великое значение киноискусства для нашей страны, следовательно, такое искусство должно непременно иметь и великую кинодраматургию. А иначе ничего не выйдет! А если и выйдет, то без того значения, которое придавал этому великому искусству сам Ленин для нашей, невиданной до этого на планете страны.

Словом, вот эти ленинские слова и определили мой путь в искусстве на многие годы.

Участвуя в самых разнообразных картинах, начиная с массовок, потом в эпизодах, а затем и в маленьких ролях, я стал проявлять особый интерес к тому, что собой представляли сценарии того времени. И чем больше я с ними знакомился, тем больше они вызывали во мне самый резкий протест, и я начал ощущать в себе неодолимое желание самому написать такое произведение, которое тоже послужило бы основой для кинокартины.

Я почему-то чувствовал, что все годы моей жизни, предшествовавшие встрече с киноискусством, то. что я пережил, что испытал за годы великой революции, участие в неслыханной гражданской войне и в работе ВЧК по борьбе с политическим и бытовым бандитизмом — все это было во мне и требовало какого-то иного творческого выражения и вызывало жгучее желание писать совсем иначе, не так, как многие писали тогда Для кино.

Мне уже казалось, что особая природа киноискусства и его поразительные возможности заслуживали несравненно большего уважения, чем проявляли к нему авторы многих сценариев, какие мне приходилось в то время читать.

Тут нужно было искать что-то совсем другое, думалось мне… думалось неотвязно, упрямо…

Мне  уже тогда казалось, что этому надо отдать всю свою жизнь, и не  меньше…

И нынешнее положение киноискусства – этому полное подтверждение.

Ржешевский А. О себе // А.Г. Ржешевский. Жизнь. Кино. М.: Искусство, 1982. С. 33-48.