Освобождение чувства в первых оттепельных фильмах не ограничилось осторожным признанием особых прав любви, как в «Большой семье» или в «Уроке жизни». Кино тут же захотело узнать — сколь далеко простираются эти права. Помогла советская литературная классика, идеологический и исторический авторитет которой был тогда достаточно высок, чтобы прикрывать кинематографические новации. Благодаря повести Борису Лавренева «Сорок первый», на которую обратил внимание дебютант Григорий Чухрай, на наш экран проникла любовь... к врагу, незваная, отчаянная, обреченная.
Поручик Говоруха-Отрок приговорен изначально, и не оттого, что попался красным, и не оттого, что сохранил верность белым, и даже не оттого, что он аристократ, а оттого, что его, такого, как он полюбила верная невеста Революции. Рано или поздно ей все равно пришлось бы спрятать, уничтожить эту постыдную любовь, рано или поздно должен был прозвучать этот выстрел. В прологе красноармейский снайпер Марютка попадает в сороковую живую цель и упускает сорок первую. Но то, что следующий точный выстрел обязательно будет, заявлено уже в названии. И эти цифры, как рок, висят над повествованием. В нашем кино трудно найти другой сюжет, так замечательно близкий к классической трагедии, с ее глубинным подобием жизни как таковой: с неотвратимым приговором, вынесенным в самом начале, и отсрочкой, предоставленной чувству.
В материнской теплоте культуры, окружавшей экранный мир, умещалась лишь сдержанно-инфантильная любовь. Земная по происхождению, она была выражением любви трансцендентной. Чухрай и Урусевский впервые показали ее как самостоятельную стихийную силу. Вырванная из созданного людьми мира и помещенная в мир природный, она становилась его универсальным кодом. Ей достались даже такие неотъемлемые символы Революции, как буря, как морской шторм.
Золото песка и золото тел, синева глаз поручика и синева моря. Природа, вступив в сговор с чувством, уничтожает по одному и скопом всех спутников Марютки.
Жалеет ли она засыпанных песками и утонувших товарищей? Ведь ей не до этого. Ее задача — стать Евой и вернуть нас в рай первоначальной страсти. Рассказ о Робинзоне — это только бессознательная маскировка настоящего первоисточника. Когда герои остаются одни на острове, без очень кстати унесенного штормом ботика, вдруг возникают кадры, показывающие, как на материке казаки проводят карательную экспедицию против местных жителей, оказавших помощь красному отряду. Однако эта попытка напомнить, что влюбленные живут в совсем другом мире, выглядит совершенно напрасной.
Шторм совершает еще одну важную операцию, предшествующую вхождению в миф. Одежда намокла — герои вынуждены раздеться. Следующий шаг: болезнь поручика и выход наружу окончательно созревшего взаимного влечения. Болезнь и любовь — эта связка для оттепельного кино почти фатальная.
К этому моменту внешняя привлекательность героев достигает своего максимума. Извицкая-Марютка, благодаря своим естественным данным и мастерству Урусевского, вполне может претендовать на место самой женственной героини советского кино. А Стриженов-поручик носит жалкие обрывки своего мундира с такой безупречной элегантностью, какую не встретишь даже в лучших костюмных фильмах.
Однако нам не дают забыть, что чувственность проникла в этот мир контрабандой. Никаких законных прав у нее здесь нет. Видимо, поэтому не получаются любовные сцены как таковые. Они почти стерильны. Другое дело — идеологические дискуссии, которые пронизаны явным эротическим подтекстом. В эти минуты герои действительно выглядят прекрасными.
Бунт естественного человека и в 20-е и в 50-е был, конечно, обречен, и не из-за какой-то внешней принуждающей силы, а из-за самого человека. Рано или поздно он сам склонял голову перед коллективным божественным. Удивительна сила этой веры, порождающей столь глубоко иррациональные поступки, как этот последний марюткин выстрел, и заставляющей принимать их как должное через сорок лет после революции. Но нельзя не заметить и серьезные перемены. Отраженный в условном прошлом оттепельный человек оказался непреодолимо раздвоенным. В нем парадоксально соединились жажда личной свободы и искренняя вера, эту свободу отрицающая. Влюбиться без памяти в того, кого еще вчера ненавидела так же яростно и страстно. Не дрогнув, взять прицел, всадить пулю точно между лопаток, а потом обнимать мертвое тело и выть: «Синеглазенький мой...» Ни один советский фильм не мог, не имел права так закончиться. Новизна образа — в этом сосуществовании сильнейших душевных контрастов, не способных вытеснить один другой.
Оттепельный авангард ищет в революционной теме трагический масштаб страдания и с презрением отворачивается от искупления как от недопустимого упрощения и снижения образа. Идеал там — у начала нового мира, но это идеал мученика, которого нельзя оторвать от его мучений, нельзя спасти.
Трояновский В. Человек оттепели: явление первое // Киноведческие записки. 1995. № 26.